Vladimir Nabokov

triangle inscribed in circle in The Gift

By Alexey Sklyarenko, 11 March, 2025

In VN's novel Dar ("The Gift," 1937) Yasha Chernyshevski neatly defined the mutual relationship between him, Rudolf and Olya as treugol'nik, vpisannyi v krug (“a triangle inscribed in a circle”):

 

В дневниковых своих заметках Яша метко определил взаимоотношения его, Рудольфа и Оли как «треугольник, вписанный в круг». Кругом была та нормальная, ясная, «эвклидова», как он выразился, дружба, которая объединяла всех троих, так что с ней одной союз их остался бы счастливым, беспечным и нерасторгнутым. Треугольником же, вписанным в него, являлась та другая связь отношений, сложная, мучительная и долго образовывавшаяся, которая жила своей жизнью, совершенно независимо от общей окружности одинаковой дружбы. Это был банальный треугольник трагедии, родившийся в идиллическом кольце, и одна уж наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной комбинационности его развития, – никогда бы мне не позволила сделать из всего этого рассказ, повесть, книгу.

 

Yasha kept a diary and in those notes he neatly defined the mutual relationship between him, Rudolf and Olya as “a triangle inscribed in a circle.” The circle represented the normal, simple, “Euclidian” (as he put it) friendship that united all three, so that if it alone had existed their union would have remained happy, carefree and unbroken. But the triangle inscribed within it was a different system of relationships, complex, agonizing and slow in forming, which had an existence of its own, quite independent of its common enclosure of uniform friendship. This was the banal triangle of tragedy, formed within an idyllic circle, and the mere presence of such a suspiciously neat structure, to say nothing of the fashionable counterpoint of its development, would never have permitted me to make it into a short story or novel. (Chapter One)

 

In geometry, Thales's theorem states that if A, B, and C are distinct points on a circle where the line AC is a diameter, the angle ∠ ABC is a right angle:

Fyodor's book on Chernyshevski (a radical critic, the author of What to Do?), Zhizn' Chernyshevskogo ("The Life of Chernyshevski"), Part Four of The Gift, is written in the form of a circle (it begins and ends with a sonnet). Describing Chernyshevski's confinement in the St. Petersburg's Peter-and-Paul Fortress, Fyodor mentions the fateful right-angled triangle CPK:

 

У нас есть три точки: Ч, К, П. Проводится один катет, ЧК. К Чернышевскому власти подобрали отставного уланского корнета Владислава Дмитриевича Костомарова, еще в августе прошлого года, в Москве, за тайное печатание возмутительных изданий разжалованного в рядовые, – человека с безуминкой, с печоринкой, при этом стихотворца: он оставил в литературе сколопендровый след, как переводчик иностранных поэтов. Проводится другой катет, КП. Писарев в «Русском Слове» пишет об этих переводах, браня автора за «драгоценная тиара занялась на нем как фара » («из Гюго») хваля за «простую и сердечную» передачу куплетов Бернса («прежде всего, прежде всего да будут все честны… Молитесь все… чтоб человеку человек был брат прежде всего»), а по поводу того, что Костомаров доносит читателю, что Гейне умер нераскаянным грешником, критик ехидно советует «грозному обличителю» «полюбоваться на собственную общественную деятельность». Ненормальность Костомарова сказывалась в витиеватой графомании, в бессмысленном, лунатическом (даром, что на заказ) составлении подложных писем с нанизанными французскими фразами; наконец, в застеночной игривости: свои донесения Путилину (сыщику) он подписывал: «Феофан Отченашенко» или «Венцеслав Лютый». Да и был он действительно лют в своей молчаливой мрачности, фатален и лжив, хвастлив и придавлен. Наделенный курьезными способностями, он умел писать женским почерком, – сам объясняя это тем, что в нем «в полнолуние гащивает душа царицы Тамары». Множественность почерков в придачу к тому обстоятельству (еще одна шутка судьбы!), что его обычная рука напоминала руку Чернышевского, значительно повышала цену этого сонного предателя. Для косвенного подтверждения того, что воззвание «К барским крестьянам» написано Чернышевским, Костомарову было задано во-первых изготовить записочку, будто бы от Чернышевского, содержащую просьбу изменить одно слово в этом воззвании; а во-вторых – письмо (к «Алексею Николаевичу»), в котором находилось бы доказательство деятельного участия Чернышевского в революционном движении. То и другое Костомаров и состряпал. Подделка почерка совершенно очевидна: в начале она еще старательна, но потом фальсификатору работа как бы надоела, и он торопится кончить: взять хотя бы слово «я», которое в подлинных рукописях Чернышевского кончается отводной чертой прямой и твердой, – даже слегка загибающейся в правую сторону, – а тут, в подложном письме, эта черта с какой-то странной лихостью загибается влево, к голове, словно буква козыряет.

Пока шли эти приготовления, Николай Гаврилович сидел в Алексеевском равелине, в близком соседстве с двадцатидвухлетним Писаревым, заключенным туда за четыре дня до того: проводится гипотенуза, ЧП, и роковой треугольник утвержден. Самым сидением Чернышевский сперва не тяготился: отсутствие назойливых посетителей показалось даже отдохновением… но тишина неизвестности вскоре стала его раздражать. «Глубокий» половик поглощал без остатка шаги часовых, ходивших по коридору… Оттуда лишь доносился классический бой часов, долго дрожавший в ушах… Это была жизнь, для изображения своего требующая от писателя обилия многоточий… Это было то русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй толпе. Приподняв угол зеленой шерстяной занавески, часовой в дверной глазок мог наблюдать заключенного, сидящего на зеленой деревянной кровати или на зеленом же стуле, в байковом халате, в картузе, – собственный головной убор разрешался, если это только не был цилиндр, – что делает честь правительственному чувству гармонии, но создает по закону негатива образ довольно назойливый (Писарев, тот сидел в феске). Перо полагалось гусиное; писать можно было на зеленом столике с выдвижным ящиком, дно которого, как пятка Ахиллеса, одно оставалось неокрашенным.

 

We have three points: C, K, P. A cathetus is drawn, CK. To offset Chernyshevski, the authorities picked out a retired Uhlan cornet, Vladislav Dmitrievich Kostomarov, who the previous August in Moscow had been reduced to the ranks for printing seditious publications—a man with a touch of madness and a pinch of Pechorinism about him, and also a verse-maker: he left a scolopendrine trace in literature as the translator of foreign poets. Another cathetus is drawn, KP. The critic Pisarev in the periodical The Russian Word writes about these translations, scolding the author for “The magnificent tiara’s Coruscation like a pharos” [from Hugo], praising his “simple and heartfelt” rendering of some lines by Burns (which came out as “And first of all, and first of all / Let all men honest be / Let’s pray that man be to each man / A brother first of all… etc.), and in connection with Kostomarov’s report to his readers that Heine died an unrepentant sinner, the critic roguishly advises the “grim denouncer” to “take a good look at his own public activities.” Kostomarov’s derangement was evidenced in his florid graphomania, in the senseless somnambulistic (even though made-to-order) composition of counterfeit letters studded with French phrases; and finally in his macabre playfulness: he signed his reports to Putilin (a detective): Feofan Otchenashenko (Theophanus Ourfatherson) or Ventseslav Lyutyy (Wenceslaus the Fiend). And, indeed, he was fiendish in his taciturnity, funest and false, boastful and cringing. Endowed with curious abilities, he could write in a feminine hand—explaining this himself by the fact that he was “visited at the full moon by the spirit of Queen Tamara.” The plurality of hands he could imitate in addition to the circumstance (yet one more of destiny’s jokes) that his normal handwriting recalled that of Chernyshevski considerably heightened the value of this hypnotic betrayer. For indirect evidence that the appeal proclamation “To the Serfs of Landowners” had been written by Chernyshevski, Kostomarov was given, first, the task of fabricating a note, allegedly from Chernyshevski, containing a request to alter one word in the appeal; and, secondly, of preparing a letter (to “Aleksey Nikolaevich”) that would furnish proof of Chernyshevski’s active participation in the revolutionary movement. Both the one and the other were then and there concocted by Kostomarov. The forgery of the handwriting is quite evident: at the beginning the forger still took pains but then he seems to have grown bored by the work and to be in a hurry to get it over: to take but the word “I,” ya (formed in Russian script somewhat like a proofreader’s dele). In Chernyshevski’s genuine manuscripts it ends with an outgoing stroke which is straight and strong—and even curves a little to the right—while here, in the forgery, this stroke curves with a kind of queer jauntiness to the left, toward the head, as if the ya were saluting.

While these preparations went on, Nikolay Gavrilovich was held in the Alekseevski Ravelin of the Peter-and-Paul Fortress, in close proximity to the twenty-two-year-old Pisarev, who had been imprisoned there four days before him: the hypotenuse is drawn, CP, and the fateful triangle CPK is consolidated. At first, life in prison did not oppress Chernyshevski: the absence of importunate visitors even seemed refreshing … but the hush of the unknown soon began to chafe him. A “deep” matting swallowed without a trace the steps of the sentries pacing along the corridors.… The only sound that came from the outside was a clock’s classic striking which vibrated long in one’s ears.… It was a life whose portrayal demands from a writer an abundance of dots.… It was that unkind Russian isolation from which sprang the Russian dream of a kind multitude. By lifting a corner of the green baize curtain the sentry could look through the peephole in the door at the prisoner sitting on his green wooden bed or on a green chair, wearing a dressing gown of frieze and a peaked cap—one was permitted to keep one’s own headgear as long as it was not a top hat—which does credit to the government’s sense of harmony but creates by the law of negatives a rather tenacious image (as for Pisarev, he sported a fez). He was allowed a goose-quill pen, and one could write on a small green table with a sliding drawer, “whose bottom, like Achilles’ heel, had remained unpainted” (Strannolyubski).

 

Fyodor's book on Chernyshevski is rejected by Vasiliev (the editor of the Berlin Gazeta). It is Busch who helps Fyodor to publish The Life of Chernyshevski. In Busch's philosophical tragedy the First Prostitute mentions her client Thales (who says "all is water"):

 

«Здравствуйте, Федор Константинович, здравствуйте, дорогой», – крикнул поверх его головы, хотя уже пожимая ему руку, движущийся, протискивающийся, похожий на раскормленную черепаху адвокат – и уже приветствовал кого-то другого. Но вот поднялся со своего места Васильев и на мгновение опершись о столешницу легким прикосновением пальцев, свойственным приказчикам и ораторам, объявил собрание открытым. «Господин Буш, – добавил он, – прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию».

Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена, сел за столик ампир, гулко откашлялся, развернул рукопись; у него заметно дрожали руки и продолжали дрожать во все время чтения.

Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца было несовместимо с темнотою смысла. Когда, еще в прологе, появился идущий по дороге Одинокий Спутник, Федор Константинович напрасно понадеялся, что это метафизический парадокс, а не предательский ляпсус. Начальник Городской Стражи, ходока не пропуская, несколько раз повторил, что он «наверно́е не пройдет». Городок был приморский (Спутник шел из Hinterland’a), и в нем пьянствовал экипаж греческого судна. Происходил такого рода разговор на Улице Греха:

Первая Проститутка

Все есть вода. Так говорит гость мой Фалес.

Вторая Проститутка

Все есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.

Третья Проститутка

Все есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.

Четвертая Проститутка

Гераклит ласкает меня, шептая: все есть огонь.

Спутник (входит)

Все есть судьба.

Кроме того было два хора, из которых один каким-то образом представлял собой волну физика де Бройля и логику истории, а другой, хороший хор, с ним спорил. «Первый матрос, второй матрос, третий матрос», – нервным, с мокрыми краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в публике начались осыпи.

Вскоре установились силовые линии по разным направлениям через все просторное помещение, – связь между взглядами трех-четырех, потом пяти-шести, а там и десяти людей, что составляло почти четверть собрания. Кончеев медленно и осторожно взял с этажерки, у которой сидел, большую книгу (Федор Константинович заметил, что это альбом персидских миниатюр), и все так же медленно поворачивая ее то так, то сяк на коленях, начал ее тихо и близоруко рассматривать. У Чернышевской был удивленный и оскорбленный вид, но вследствие своей тайной этики, как-то связанной с памятью сына, она заставляла себя слушать. Буш читал быстро, его лоснящиеся скулы вращались, горела подковка в черном галстуке, а ноги под столиком стояли носками внутрь, – и чем глубже, сложнее и непонятнее становилась идиотская символика трагедии, тем ужаснее требовал выхода мучительно сдерживаемый, подземно-бьющийся клекот, и многие уже нагибались, боясь смотреть, и когда на площади начался Танец Масков, то вдруг кто-то – Гец – кашлянул, и вместе с кашлем вырвался какой-то добавочный вопль, и тогда Гец закрылся ладонями, а погодя из-за них опять появился, с бессмысленно ясным лицом и мокрой лысиной, между тем как на диване, за спиной Любови Марковны, Тамара просто легла и каталась в родовых муках, а лишенный прикрытия Федор Константинович обливался слезами, изнемогая от вынужденной беззвучности происходившего в нем. Внезапно Васильев так тяжко повернулся на стуле, что он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в лице, но не упал, – и это мало смешное происшествие явилось предлогом для какого-то звериного, ликующего взрыва, прервавшего чтение, и покуда Васильев переселялся на другой стул, Герман Иванович Буш, наморщив великолепный, но совершенно недоходный лоб, что-то в рукописи отмечал карандашиком, и среди облегченного затишья неизвестная дама еще отдельно простонала что-то, но уже Буш приступал к дальнейшему чтению:

Торговка Лилий

Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.

Торговка Разных Цветов

Да, мне гадалка сказала, что моя дочь выйдет замуж за вчерашнего прохожего.

Дочь

Ах, я даже его не заметила.

Торговка Лилий

И он не заметил ее.

«Слушайте, слушайте!» – вмешался хор, вроде как в английском парламенте.

Опять произошло небольшое движение: началось через всю комнату путешествие пустой папиросной коробочки, на которой толстый адвокат написал что-то, и все наблюдали за этапами ее пути, написано было, верно, что-то чрезвычайно смешное, но никто не читал, она честно шла из рук в руки, направляясь к Федору Константиновичу, и когда, наконец, добралась до него, то он прочел на ней: «Мне надо будет потом переговорить с вами о маленьком деле».

Последнее действие подходило к концу. Федора Константиновича незаметно покинул бог смеха, и он раздумчиво смотрел на блеск башмака. С парома на холодный берег. Правый жал больше левого. Кончеев, полуоткрыв рот, досматривал альбом. «Занавес», – воскликнул Буш с легким ударением на последнем слоге.

 

“Hello, hello, dear Fyodor Konstantinovich!” A fat lawyer who resembled an overfed turtle shouted this over Fyodor’s head, although already shaking his hand while pushing through the crowd, and by now he was already greeting someone else. Then Vasiliev rose from his seat and leaning lightly on the table for a moment with splayed fingers, in a position peculiar to shopkeepers and orators, announced that the meeting was opened. “Mr. Busch,” he added, “will now read us his new, philosophical tragedy.”

Herman Ivanovich Busch, an elderly, shy, solidly built, likable gentleman from Riga, with a head that looked like Beethoven’s, seated himself at the little Empire table, emitted a throaty rumble and unfolded his manuscript; his hands trembled perceptibly and continued to tremble throughout the reading.

From the very beginning it was apparent that the road led to disaster. The Rigan’s farcical accent and bizarre solecisms were incompatible with the obscurity of his meaning. When, already in the Prologue, there appeared a “Lone Companion” (odinokiy sputnik instead of odinokiy putnik, lone wayfarer) walking along that road, Fyodor still hoped against hope that this was a metaphysical paradox and not a traitorous lapsus. The Chief of the Town Guard, not admitting the traveler, repeated several times that he “would not pass definitely” (rhyming with “nightly”). The town was a coastal one (the lone companion was coming from the Hinterland) and the crew of a Greek vessel was carousing there. This conversation went on in the Street of Sin:

FIRST PROSTITUTE
All is water. That is what my client Thales says.
SECOND PROSTITUTE
All is air, young Anaximenes told me.
THIRD PROSTITUTE
All is number. My bald Pythagoras cannot be wrong.
FOURTH PROSTITUTE
Heraclitus caresses me whispering “All is fire.”
LONE COMPANION (enters)
All is fate.

There were also two choruses, one of which somehow managed to represent the de Broglie’s waves and the logic of history, while the other chorus, the good one, argued with it. “First Sailor, Second Sailor, Third Sailor,” continued Busch, enumerating the conversing characters in his nervous bass voice edged with moisture. There also appeared three flower vendors: a “Lilies’ Woman,” a “Violets’ Woman” and a “Woman of Different Flowers.” Suddenly something gave: little landslides began among the audience.

Before long, certain power lines formed in various directions all across the room—a network of exchanged glances between three or four, then five or six, then ten people, which represented a third of the gathering. Koncheyev slowly and carefully took a large volume from the bookshelf near which he was sitting (Fyodor noticed that it was an album of Persian miniatures), and just as slowly turning it this way and that in his lap, he began to glance through it with myopic eyes. Mme. Chernyshevski wore a surprised and hurt expression, but in keeping with her secret ethics, somehow tied up with the memory of her son, she was forcing herself to listen. Busch was reading rapidly, his glossy jowls gyrated, the horseshoe in his black tie sparkled, while beneath the table his feet stood pigeon-toed—and as the idiotic symbolism of the tragedy became ever deeper, more involved and less comprehensible, the painfully repressed, subterraneously raging hilarity more and more desperately needed an outlet, and many were already bending over, afraid to look, and when the Dance of the Maskers began in the square, someone—Getz it was—coughed, and together with the cough there issued a certain additional whoop, whereupon Getz covered his face with his hands and after a while emerged again with a senselessly bright countenance and humid, bald head, while on the couch Tamara had simply lain down and was rocking as if in the throes of labor, while Fyodor, who was deprived of protection, shed floods of tears, tortured by the forced noiselessness of what was going on inside him. Unexpectedly Vasiliev turned in his chair so ponderously that a leg collapsed with a crack and Vasiliev lurched forward with a changed expression, but did not fall, and this event, not funny in itself, served as a pretext for an elemental, orgiastic explosion to interrupt the reading, and while Vasiliev was transferring his bulk to another chair, Herman Ivanovich Busch, knitting his magnificent but quite unfruitful brow, jotted something on the manuscript with a pencil stub, and in the relieved calm an unidentified woman uttered something in a separate final moan, but Busch was already going on:

LILIES’ WOMAN
You’re all upset about something today, sister.
WOMAN OF DIFFERENT FLOWERS
Yes, the fortuneteller told me that my daughter would marry yesterday’s passerby.
DAUGHTER
Oh, I did not even notice him.
LILIES’ WOMAN
And he did not notice her.

“Hear, hear!” chimed in the Chorus, as in the British Parliament. Again there was a slight commotion: an empty cigarette box, on which the fat lawyer had written something, began a journey across the whole room, and everybody followed the stages of its trip; something extremely funny must have been written on it, but no one read it and it was passed dutifully from hand to hand, destined for Fyodor, and when it finally reached him, he read on it: Later I want to discuss a certain little affair with you .

The last act was nearing its conclusion. The god of laughter imperceptibly forsook Fyodor and he gazed meditatively at the shine of his shoe. Onto the cold shore from the ferry. The right one pinched more than the left. Koncheyev, his mouth half open, was leafing through the final pages of the album. “Zanaves [curtain],” exclaimed Busch, accenting the last syllable instead of the first. (Chapter One)

 

"My bald Pythagoras" mentioned by the Third Prostitute brings to mind Pythagoras' theorem. In mathematics, the Pythagorean theorem or Pythagoras' theorem is a fundamental relation in Euclidean geometry between the three sides of a right triangle. It states that the area of the square whose side is the hypotenuse (the side opposite the right angle) is equal to the sum of the areas of the squares on the other two sides.

The theorem can be written as an equation relating the lengths of the sides a, b and the hypotenuse c, sometimes called the Pythagorean equation:

{\displaystyle a^{2}+b^{2}=c^{2}.}{\displaystyle a^{2}+b^{2}=c^{2}}