According to Kinbote (one of the three main characters in VN’s novel Pale Fire, 1962), after line 274 of Shade’s poem there is a false start in the draft:
I like my name: Shade, Ombre, almost 'man'
In Spanish... (note to Line 275)
Ombre is French for “shade, shadow.” In VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) Fyodor speaks of Alexander Yakovlevich Chernyshevski’s death and mentions the French thinker Delalande, author of Discours sur les ombres:
Но был один человек, мнение которого Фёдор Константинович уже узнать не мог. Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом есть метафизическая негалантность, но смерть большего не стоит. Боязнь рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву. Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45 et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна -- зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним...
But there was one man whose opinion Fyodor was no longer able to ascertain. Alexander Yakovlevich Chernyshevski had died not long before the book appeared.
When the French thinker Delalande was asked at somebody’s funeral why he did not uncover himself (ne se découvre pas), he replied: “I am waiting for death to do it first” (qu’elle se découvre la première). There is a lack of metaphysical gallantry in this, but death deserves no more. Fear gives birth to sacred awe, sacred awe erects a sacrificial altar, its smoke ascends to the sky, there assumes the shape of wings, and bowing fear addresses a prayer to it. Religion has the same relation to man’s heavenly condition that mathematics has to his earthly one: both the one and the other are merely the rules of the game. Belief in God and belief in numbers: local truth and truth of location. I know that death in itself is in no way connected with the topography of the hereafter, for a door is merely the exit from the house and not a part of its surroundings, like a tree or a hill. One has to get out somehow, “but I refuse to see in a door more than a hole, and a carpenter’s job” (Delalande, Discours sur les ombres, p. 45). And then again: the unfortunate image of a “road” to which the human mind has become accustomed (life as a kind of journey) is a stupid illusion: we are not going anywhere, we are sitting at home. The other world surrounds us always and is not at all at the end of some pilgrimage. In our earthly house, windows are replaced by mirrors; the door, until a given time, is closed; but air comes in through the cracks. “For our stay-at-home senses the most accessible image of our future comprehension of those surroundings which are due to be revealed to us with the disintegration of the body is the liberation of the soul from the eye-sockets of the flesh and our transformation into one complete and free eye, which can simultaneously see in all directions, or to put it differently: a supersensory insight into the world accompanied by our inner participation.” (Ibid. p. 64). But all this is only symbols—symbols which become a burden to the mind as soon as it takes a close look at them…. (Chapter Five)
Poor Alexander Yakovlevich went mad after the suicide of his son Yasha. According to Fyodor, after reading Spengler Yasha Chernyshevski was in a daze for a whole week:
Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем, свойственным безъюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная изысканность их толкования; его ощущение Германии; его безвкусные тревоги («неделю был как в чаду», потому что прочитал Шпенглера); наконец, его стихи… словом всё то, что для его матери было преисполнено очарования, мне лишь претило.
His somberness, interrupted by the sudden shrill gaiety characteristic of humorless people; the sentimentality of his intellectual enthusiasms; his purity, which would have strongly suggested timidity of the senses were it not for the morbid over-refinement of their interpretation; his feeling for Germany; his tasteless spiritual throes (“For a whole week,” he said, “I was in a daze”—after reading Spengler!); and finally his poetry… in short, everything that to his mother was filled with enchantment only repelled me. (Chapter One)
Yasha Chernyshevski was in love with Rudolf’s soul. In Der Untergang des Abendlandes (“The Decline of the West,” 1918) Spengler says: Die Nacht entkörpert; der Tag entseelt (night eliminates body; day, soul). In his Foreword and Commentary to Shade’s poem Kinbote mentions Dr. Oscar Nattochdag (a distinguished Zemblan scholar whose surname means in Swedish “night and day”):
There was also the morning when Dr. Nattochdag, head of the department to which I was attached, begged me in a formal voice to be seated, then closed the door, and having regained, with a downcast frown, his swivel chair, urged me "to be more careful." In what sense, careful? A boy had complained to his adviser. Complained of what, good Lord? That I had criticized a literature course he attended ("a ridiculous survey of ridiculous works, conducted by a ridiculous mediocrity"). Laughing in sheer relief, I embraced my good Netochka, telling him I would never be naughty again. I take this opportunity to salute him. He always behaved with such exquisite courtesy toward me that I sometimes wondered if he did not suspect what Shade suspected, and what only three people (two trustees and the president of the college) definitely knew. (Foreword to PF)
Dr. Nattochdag’s nickname, Netochka, hints at Dostoevski’s unfinished novel Netochka Nezvanov (1849). In Chapter Five of “The Gift” Fyodor compares Dostoevski to a room in which a lamp burns during the day:
Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа "Седина" (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. ("Господи, отче -- --? По Бродвею, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскребами, обращал к
электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего -- --? Из
московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький... В Лондоне лорды и лэди танцевали джими и распивали коктейль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-оутом уложил на ковер своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете все это?"). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда – полная неосведомленность об окружающем мире -- и полная неспособность что-либо именовать) -- свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком темном человеке играет какой-то собственный фонарик, -- не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок -- на зависть любому краснощекому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.
Fyodor was about to walk home when a lisping voice called him from behind: it belonged to Shirin, author of the novel The Hoary Abyss (with an Epigraph from the Book of Job) which had been received very sympathetically by the émigré critics. (“Oh Lord, our Father! Down Broadway in a feverish rustle of dollars, hetaeras and businessmen in spats, shoving, falling and out of breath, were running after the golden calf, which pushed its way, rubbing against walls between the skyscrapers, then turned its emaciated face to the electric sky and howled. In Paris, in a low-class dive, the old man Lachaise, who had once been an aviation pioneer but was now a decrepit vagabond, trampled under his boots an ancient prostitute, Boule de Suif. Oh Lord, why—? Out of a Moscow basement a killer came out, squatted by a kennel and began to coax a shaggy pup: little one, he repeated, little one… In London, lords and ladies danced the Jimmie and imbibed cocktails, glancing from time to time at a platform where at the end of the eighteenth ring a huge Negro had laid his fair-haired opponent on the carpet with a knockout. Amid arctic snows the explorer Ericson sat on an empty soapbox and thought gloomily: The pole or not the pole?… Ivan Chervyakov carefully trimmed the fringe of his only pair of pants. Oh Lord, why dost Thou permit all this?”) Shirin himself was a thickset man with a reddish crew cut, always badly shaved and wearing large spectacles behind which, as in two aquariums, swam two tiny, transparent eyes—which were completely impervious to visual impressions. He was blind like Milton, deaf like Beethoven, and a blockhead to boot. A blissful incapacity for observation (and hence complete uninformedness about the surrounding world—and a complete inability to put a name to anything) is a quality quite frequently met with among the average Russian literati, as if a beneficent fate were at work refusing the blessing of sensory cognition to the untalented so that they will not wantonly mess up the material. It happens, of course, that such a benighted person has some little lamp of his own glimmering inside him—not to speak of those known instances in which, through the caprice of resourceful nature that loves startling adjustments and substitutions, such an inner light is astonishingly bright—enough to make the envy of the ruddiest talent. But even Dostoevski always brings to mind somehow a room in which a lamp burns during the day.
“An Epigraph from the Book of Job” brings to mind Shestov’s book Na vesakh Iova (“In Job’s Balances,” 1929). Lev Shestov is the author of Potestas clavium. Vlast’ klyuchey (“Power of the Keys,” 1923). The keys play an important part in “The Gift.” In Tysyacha i odna noch’ (“A Thousand and One Nights”), a Preface to Potestas clavium, Shestov says that mankind is plunged into a perpetual night – even in a thousand and one nights:
Человечество живёт не в свете, а во тьме, окутанное одною непрерывною ночью. Нет, не одной, и не двумя, и не десятью - а тысячью и одной ночью!
Mankind does not live in the light but in the bosom of darkness; it is plunged into a perpetual night. No! Not in one or two or ten but in a thousand and one nights! (4)
Practically in the same paragraph Shestov affirms that one and one not always make two and mentions Socrates:
Два всегда больше одного. Один и один всегда два. Если мы откажемся от этих положений, мы заблудимся в лесу непримиримых противоречий, т. е. потеряем навсегда большую дорогу.
Но - ведь один и один только в математике равняется постоянно двум, а в действительности бывает и так, что равняется и трём, и нулю. Когда природа сложила ваятеля Софрониска и повивальную бабку Фанарету, в результате получилось не два, а три, причём третий, Сократ, оказался много большим, чем оба первоначальных слагаемых, взятых вместе. Или Сократ, по-вашему, не есть "величина"? Он только roseau pensant - мыслящий тростник?
Two is always more than one. One and one always make two. If we give up these propositions, we shall go astray in a forest of contradictions and forever lose the highroad.
But it is only in mathematics that one and one always make two; in reality it also happens that the sum is three or even zero. When nature united the stonecutter Sophroniscus and the midwife Phaenarete, the result was three and not two and the third, namely Socrates, proved himself greater than the sum of the two. Or was Socrates, according to you, not a "greatness"? Was he only a thinking reed? (ibid.)
In Canto Two of his poem Shade speaks of his poor daughter who committed suicide and mentions the talks with Socrates and Proust in cypress walks:
So why join in the vulgar laughter? Why
Scorn a hereafter none can verify:
The Turk's delight, the future lyres, the talks
With Socrates and Proust in cypress walks,
The seraph with his six flamingo wings,
And Flemish hells with porcupines and things?
It isn't that we dream too wild a dream:
The trouble is we do not make it seem
Sufficiently unlikely; for the most
We can think up is a domestic ghost. (ll. 221-230)
According to Zina Mertz (a character in “The Gift,” the girl with whom Fyodor is in love), her late father, Oscar Mertz, resembled Proust’s Swann:
Зина об этом рассказывала по другому. В её передаче, облик её отца перенимал что-то от прустовского Свана.
Zina told it quite differently. In her version the image of her father took on something of Proust’s Swann. (Chapter Three)
It seems that, to be completed, Shade’s almost finished poem needs only Line 1000 (identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”), but also Line 1001 (“By its own double in the windowpane”). Dvoynik (“The Double,” 1846) is a short novel by Dostoevski. The last line (and the entire Kinbote’s Foreword, Commentary and Index) is a coda of Shade’s poem. In his fragment Rim (“Rome,” 1842) Gogol mentions the Italian sonetto colla coda (“sonnet with a tail”). Fyodor’s book on Chernyshevski, “The Life of Chernyshevski” (Part Four of “The Gift”), begins and ends with a sonnet.
On the other hand, coda is a term used in music. In “The Decline of the West” Spengler uses the word coda in “musical” sense:
Napoleon hat in bedeutenden Augenblicken ein starkes Gefühl für die tiefe Logik des Weltwerdens. Er ahnte dann, inwiefern er ein Schicksal war und inwiefern er eines hatte. »Ich fühle mich gegen ein Ziel getrieben, das ich nicht kenne. Sobald ich es erreicht haben werde, sobald ich nicht mehr notwendig sein werde, wird ein Atom genügen, mich zu zerschmettern. Bis dahin aber werden alle menschlichen Kräfte nichts gegen mich vermögen«, sagte er zu Beginn des russischen Feldzugs… Bismarck selbst deutet in seinen Erinnerungen an, daß im Frühling 1848 eine Einigung in weiterem Umfang als 1870 hätte erreicht werden können, was nur an der Politik des preußischen Königs, richtiger an seinem privaten Geschmack scheiterte. Das wäre, auch nach Bismarcks Gefühl, eine matte Durchführung des »Satzes« gewesen, die irgendwie eine Coda ( »da capo e poi la coda«) notwendig gemacht hätte. Der Sinn der Epoche – das Thema – wäre aber durch keine Gestaltung des Tatsächlichen verändert worden. Goethe konnte – vielleicht – in frühen Jahren sterben, nicht seine »Idee«. Faust und Tasso wären nicht geschrieben worden, aber sie wären, ohne ihre poetische Greifbarkeit, in einem sehr geheimnisvollen Sinne trotzdem »gewesen«. (Chapter Two, II, 16)
Chapter One of Spengler’s book is entitled Vom Sinn der Zahlen (“About the Meaning of Numbers”). Gogol signed a fragment of his (never completed) historical novel “0000” (a pseudonym derived from the four o’s in the name Nikolay Gogol-Yanovski). The word ombre begins with an O. The pseudonym Shestov comes from shest’ (six). There are six letters in Botkin (Shade’s, Kinbote’s and Gradus’ “real” name), Gradus (the name of Shade’s murderer) and istina (truth). In his Commentary Kinbote mockingly calls Gradus “Vinogradus” and “Leningradus:”
All this is as it should be; the world needs Gradus. But Gradus should not kill kings. Vinogradus should never, never provoke God. Leningradus should not aim his peashooter at people even in dreams, because if he does, a pair of colossally thick, abnormally hairy arms will hug him from behind and squeeze, squeeze, squeeze. (note to Line 171)
According to G. Ivanov (a poet who attacked VN in an offensive article in the Paris émigré review Chisla, “Numbers”), when asked if a sonnet needs a coda, Alexander Blok replied that he did not know what a coda is. In Blok’s poem Neznakomka (“Incognita,” 1906) the poet agrees with the drunks who cry out: in vino veritas! (“in wine is truth!”). The poem’s last line is Ya znayu: istina v vine (“I know: in wine is truth”). In the sonnet that opens and closes Chapter Four of “The Gift” Istina (Truth) is mentioned:
Увы! Что б ни сказал потомок просвещённый,
всё так же на ветру, в одежде оживлённой,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой,
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча её невидимое нам.
Alas! In vain historians pry and probe:
The same wind blows, and in the same live robe
Truth bends her head to fingers curved cupwise;
And with a woman’s smile and a child’s care
Examines something she is holding there
Concealed by her own shoulder from our eyes.
Kinbote completes his work on Shade’s poem and commits suicide on October 19, 1959 (the anniversary of Pushkin’s lyceum). There is a hope that after Kinbote’s death Botkin will be “full” again. In his poem Neokonchennyi chernovik (“The Unfinished Draft,” 1931) VN says that he has weighed his life and his honor na pushkinskikh vesakh (in Pushkin’s balances) and dares to prefer honor.
Alexey Sklyarenko