The characters of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) include the Chernyshevski couple, Alexander Yakovlevich and Alexandra Yakovlevna. They have the same name and patronymic as goluboy vorishka (the bashful chiseller) and his wife in Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stul’yev (“The Twelve Chairs,” 1928):

 

Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Всё существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щёчки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его – Александрой Яковлевной. Он называл её Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал ещё такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.

 

The Assistant Warden of the Second Home of Stargorod Social Security Administration was a shy little thief. His whole being protested against stealing, yet it was impossible for him not to steal. He stole and was ashamed of himself. He stole constantly and was constantly ashamed of himself, which was why his smoothly shaven cheeks always burned with a blush of confusion, shame, bashfulness and embarrassment. The assistant warden's name was Alexander Yakovlevich, and his wife's name was Alexandra Yakovlevna. He used to call her Sashchen, and she used to call him Alchen. The world has never seen such a bashful chiseller as Alexander Yakovlevich. (chapter VIII “The Bashful Chiseller”)

 

A Jewish man whose grandfather was christened by Father Gavriil, Alexander Yakovlevich gave Fyodor Konstantinovich (the narrator and main character in “The Gift”) the happy advice to describe the life of his renowned namesake:

 

"Ну что, брат, -- неопределённо проговорил Чернышевский, подсев к Фёдору Константиновичу, -- что скажете хорошего? Выглядите вы неважно".
"Помните, -- сказал Фёдор Константинович, -- как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?"
"Абсолютно не помню", -- сказал Александр Яковлевич.

"Жаль, -- потому что я теперь подумываю приняться за это".
"Да ну? Вы это серьёзно?"
"Совершенно серьёзно", -- сказал Фёдор Константинович.
"А почему вам явилась такая дикая мысль? -- вмешалась Александра Яковлевна. -- Ну, написали бы, -- я не знаю, -- ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, -- вообще, что-нибудь около Пушкина, -- но при чём тут Чернышевский?"
"Упражнение в стрельбе", -- сказал Фёдор Константинович.

 

“Well, my friend,” said Chernyshevski vaguely, moving to a seat by Fyodor, “what have you got to say for yourself? You don’t look too well.”

“You remember,” said Fyodor, “once about three years ago you gave me the happy advice to describe the life of your renowned namesake?”

“Absolutely not,” said Alexander Yakovlevich.

“A pity—because now I’m thinking of getting down to it.”

“Oh, really? Are you serious?”

“Quite serious,” said Fyodor.

“But how did such a wild thought get into your head?” chimed in Mme Chernyshevski. “Why, you ought to write—I don’t know—say, the life of Batyushkov or Delvig, something in the orbit of Pushkin—but what’s the point of Chernyshevski?”

“Firing practice,” said Fyodor. (Chapter Three)

 

The author of Chto delat’ (“What to Do?” 1863), Chernyshevski was the son of a priest (Father Gavriil). One of the three diamond hunters in “The Twelve Chairs” is Father Fyodor, the priest of the Frol and Lavr Church. Ilf and Petrov are the authors of Zolotoy telyonok (“The Little Golden Calf,” 1931). Describing Shirin’s novel Sedina (“The Hoary Abyss”), Fyodor Konstantinovich mentions zolotoy telets (the golden calf):

 

Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа «Седина» (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. («Господи, отче…? По Бродвею, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскрёбами, обращал к электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи, отчего…? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький… В Лондоне лорды и леди танцевали шимми и распивали коктейль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-аутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете все это?»). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неосведомлённость об окружающем мире — и полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий бесталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа.

 

Fyodor was about to walk home when a lisping voice called him from behind: it belonged to Shirin, author of the novel The Hoary Abyss (with an Epigraph from the Book of Job) which had been received very sympathetically by the émigré critics. (“Oh Lord, our Father! Down Broadway in a feverish rustle of dollars, hetaeras and businessmen in spats, shoving, falling and out of breath, were running after the golden calf, which pushed its way, rubbing against walls between the skyscrapers, then turned its emaciated face to the electric sky and howled. In Paris, in a low-class dive, the old man Lachaise, who had once been an aviation pioneer but was now a decrepit vagabond, trampled under his boots an ancient prostitute, Boule de Suif. Oh Lord, why—? Out of a Moscow basement a killer came out, squatted by a kennel and began to coax a shaggy pup: little one, he repeated, little one… In London, lords and ladies danced the Jimmie and imbibed cocktails, glancing from time to time at a platform where at the end of the eighteenth ring a huge Negro had laid his fair-haired opponent on the carpet with a knockout. Amid arctic snows the explorer Ericson sat on an empty soapbox and thought gloomily: The pole or not the pole?… Ivan Chervyakov carefully trimmed the fringe of his only pair of pants. Oh Lord, why dost Thou permit all this?”) Shirin himself was a thickset man with a reddish crew cut, always badly shaved and wearing large spectacles behind which, as in two aquariums, swam two tiny, transparent eyes—which were completely impervious to visual impressions. He was blind like Milton, deaf like Beethoven, and a blockhead to boot. A blissful incapacity for observation (and hence complete unin-formedness about the surrounding world—and a complete inability to put a name to anything) is a quality quite frequently met with among the average Russian literati, as if a beneficent fate were at work refusing the blessing of sensory cognition to the untalented so that they will not wantonly mess up the material. It happens, of course, that such a benighted person has some little lamp of his own glimmering inside him—not to speak of those known instances in which, through the caprice of resourceful nature that loves startling adjustments and substitutions, such an inner light is astonishingly bright—enough to make the envy of the ruddiest talent. But even Dostoevski always brings to mind somehow a room in which a lamp burns during the day. (Chapter Five)

 

According to Fyodor, Shirin is “blind like Milton, deaf like Beethoven, and a blockhead to boot.” One of the chapters in “The Little Golden Calf” is entitled “Homer, Milton and Panikovski.”

 

Broadway is a road in New York. In “The Twelve Chairs” Ostap Bender promises that Vasyuki (a city on the Volga where Ostap plays simultaneous chess) will be renamed New Moscow:

 

— Не беспокойтесь,— сказал Остап,— мой проект гарантирует вашему городу неслыханный расцвет производительных сил. Подумайте, что будет, когда турнир окончится и когда уедут все гости. Жители Москвы, стесненные жилищным кризисом, бросятся в ваш великолепный город. Столица автоматически переходит в Васюки. Сюда приезжает правительство. Васюки переименовываются в Нью-Москву, Москва — в Старые Васюки. Ленинградцы и харьковчане скрежещут зубами, но ничего не могут поделать. Нью-Москва становится элегантнейшим центром Европы, а скоро и всего мира.

 

"Don't worry," continued Ostap, "my scheme will guarantee the town an unprecedented  boom in your production forces. Just think what will happen when the tournament is over and the visitors have left. The citizens of Moscow, crowded together on account of the housing shortage, will come flocking to your beautiful town. The capital will be automatically transferred to Vasyuki. The government will move here. Vasyuki will be renamed New Moscow, and Moscow will become Old Vasyuki. The people of Leningrad and Kharkov will gnash their teeth in fury but won't be able to do a thing about it. New Moscow will soon become the most elegant city in Europe and, soon afterwards, in the whole world." (chapter 34: “The Interplanetary Chess Tournament”).

 

The (fictitious) place name Vasyuki looks like plural of Vasyuk, a quaint diminutive of Vasiliy. The characters of “The Gift” include Vasiliev, the journalist who refuses to publish in his Gazeta Fyodor’s book on Chernyshevski.

 

The idea to write a book on Chernyshevski comes to Fyodor when he reads an article in the Soviet chess magazine 8 x 8:

 

А как-то через несколько дней ему под руку попался всё тот же шахматный журнальчик, он перелистал его, ища недостроенных мест, и, когда оказалось, что всё уже сделано, пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского
дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки её оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой), долбящий, бубнящий звук слов, ходом коня передвигающийся смысл в мелочном толковании своих мельчайших действий, прилипчивая нелепость этих действий (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность, бедность, -- всё это так понравилось Федору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского. По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство.

 

But a few days later he happened to come across that same copy of 8 × 8; he leafed through it, looking for unfinished bits, and when all the problems turned out to be solved, he ran his eyes over the two-column extract from Chernyshevski’s youthful diary; he glanced through it, smiled, and began to read it over with interest. The drolly circumstantial style, the meticulously inserted adverbs, the passion for semicolons, the bogging down of thought in midsentence and the clumsy attempts to extricate it (whereupon it got stuck at once elsewhere, and the author had to start worrying it out all over again), the drubbing-in, rubbing-in tone of each word, the knight-moves of sense in the trivial commentary on his minutest actions, the viscid ineptitude of these actions (as if some workshop glue had got onto the man’s hands, and both were left), the seriousness, the limpness, the honesty, the poverty—all this pleased Fyodor so much, he was so amazed and tickled by the fact that an author with such a mental and verbal style was considered to have influenced the literary destiny of Russia, that on the very next morning he signed out the complete works of Chernyshevski from the state library. And as he read, his astonishment grew, and this feeling contained a peculiar kind of bliss. (Chapter Three)

 

The names of Fyodor’s fellow writers, Shirin and Shakhmatov (whose name comes from shakhmaty, “chess”), hint at Shirinski-Shikhmatov, a target of Pushkin’s epigram Ugryumykh troika est’ pevtsov (“There is a troika of gloomy bards…” 1815):

 

Угрюмых тройка есть певцов -
Шихматов, Шаховской, Шишков.
Уму есть тройка супостатов -
Шишков, наш Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!

 

Two other members of the troika are Prince Shakhovskoy and Shishkov. One of VN’s pennames was Vasiliy Shishkov. Vasiliy Shishkov is also the title character of a story (1939) by VN.

 

The title of Shirin’s novel, Sedina, brings to mind sedina v borodu – bes v rebro (“one's beard is turning grey, a devil settles in one's rib”), a saying quoted by Ostap Bender in “The Twelve Chairs:”

 

Остап подошёл к Воробьянинову вплотную и, оглянувшись по сторонам, дал предводителю короткий, сильный и незаметный для постороннего глаза удар в бок.

— Вот тебе милиция! Вот тебе дороговизна стульев для трудящихся всех стран! Вот тебе ночные прогулки по девочкам! Вот тебе седина в бороду! Вот тебе бес в ребро!

Ипполит Матвеевич за всё время экзекуции не издал ни звука.

Со стороны могло показаться, что почтительный сын разговаривает с отцом, только отец слишком оживленно трясёт головой.

 

Ostap went up close to Vorobyaninov and, having looked around, hit the marshal a quick, hard, and unobserved blow in the side.

"That's for the militia. That's for the high price of chairs for working people of all countries. That's for going after girls at night. That's for being a dirty old man."

Ippolit Matveevich took his punishment without a sound.

From the side it looked as though a respectful son was conversing with his father, except that the father was shaking his head a little too vigorously. (Chapter 21 “Punishment”).

 

The next chapter of Ilf and Petrov’s novel, Lyudoedka Ellochka (“Ellochka the Cannibal”), begins as follows:

 

Словарь Вильяма Шекспира по подсчёту исследователей составляет 12 000 слов. Словарь негра из людоедского племени "Мумбо-Юмбо" составляет 300 слов.

Эллочка Щукина легко и свободно обходилась тридцатью.

 

William Shakespeare's vocabulary has been estimated by the experts at twelve thousand words. The vocabulary of a Negro from the Mumbo Jumbo tribe amounts to three hundred words.

Ellochka Shchukin managed easily and fluently on thirty.

 

The vocabulary of Ellochka Shchukin’s best friend, Fima Sobak, is much richer and contains a word that Ellochka would not even have dreamed of: gomoseksualizm (homosexuality):

 

И Эллочка с уважением посмотрела на Фиму Собак. Мадмуазель Собак слыла культурной девушкой: в её словаре было около ста восьмидесяти слов. При этом ей было известно одно такое слово, которое Эллочке даже не могло присниться. Это было богатое слово: гомосексуализм.

 

Ellochka looked admiringly at Fima Sobak. Mlle Sobak was reputed to be a cultured girl and her vocabulary contained about a hundred and eighty words. One of the words was one that Ellochka would not even have dreamed of. It was the meaningful word "homosexuality". (chapter 22)

 

In “The Gift” Alexander Yakovlevich went mad after the suicide of his son Yasha, the boy who fell in love with the soul of his friend Rudolf (who loved Olya, the girl who fell for Yasha). Alexandra Yakovlevna (Yasha’s mother) feels sympathy for Fyodor Konstantinovich, because she finds that he resembles her dead son.

 

Sirin + Yasha = Shirin + Asya

Shirin + sobaka = shirina + Sobak/skoba

 

Sirin is VN’s Russian nom de plume. Asya (1858) is a novella by Turgenev. In “The Life of Chernyshevski” (Chapter Four of “The Gift”) Fyodor quotes Turgenev’s letter to his friends in which the author of Zapiski okhotnika (“A Hunter’s Notes,” 1851) and Otsy i deti (“Fathers and Sons,” 1861) curses Chernyshevski’s dissertation:

 

Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим господином", всячески между собой над ним измываясь. Как-то в Спасском первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова, которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы, приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и эвфемический запас пережжённого рома. Любопытно, что пресловутый взвизг ("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль Страннолюбского о какой-то мистической связи между Чернышевским и Тургеневым. "Я прочёл его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого "рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя Ракеев (жандармский полковник, арестовавший проклятого), а самое письмо было Тургеневым написано как раз 12-го июля в день рождения Чернышевского"... (нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает).

 

Turgenev, Grigorovich and Tolstoy called him “the bedbugstinking gentleman” and among themselves jeered at him in all kinds of ways. Once at Turgenev’s country place, the first two, together with Botkin and Druzhinin, composed and acted a domestic farce. In a scene where a couch was supposed to catch fire, Turgenev had to come out running with the cry… here the common efforts of his friends had persuaded him to utter the unfortunate words which in his youth he had allegedly addressed to a sailor during a fire on board ship: “Save me, save me, I am my mother’s only son.” Out of this farce the utterly talentless Grigorovich subsequently concocted his completely mediocre School of Hospitality, where he endowed one of the characters, the splenetic writer Chernushin, with the features of Nikolay Gavrilovich: mole’s eyes looking oddly askance, thin lips, a flattened, crumpled face, gingery hair fluffed up on the left temple and a euphemistic stench of burnt rum. It is curious that the notorious wail (“Save me,” etc.) is attributed here to Chernushin, which gives color to Strannolyubski’s idea that there was a kind of mystic link between Turgenev and Chernyshevski. “I have read his disgusting book [the dissertation]” writes the former in a letter to his fellow mockers. “Raca! Raca! Raca! You know that there is nothing in the world more terrible than this Jewish curse.”

“This ‘raca’ or ‘raka,’ ” remarks the biographer superstitiously, “resulted seven years later in Rakeev (the police colonel who arrested the anathematized man), and the letter itself had been written by Turgenev on precisely the 12th of July, Chernyshevski’s birthday…” (it seems to us that Strannolyubski is stretching it a bit).

 

sobaka – dog

shirina – width, breadth

skoba – cramp-iron; staple

 

Alexey Sklyarenko

Google Search
the archive
Contact
the Editors
NOJ Zembla Nabokv-L
Policies
Subscription options AdaOnline NSJ Ada Annotations L-Soft Search the archive VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.