In her last note poor mad Aqua (the twin sister of Van’s, Ada’s and Lucette’s mother Marina) mentioned Nurse Joan the Terrible:
Aujourd'hui (heute-toity!) I, this eye-rolling toy, have earned the psykitsch right to enjoy a landparty with Herr Doktor Sig, Nurse Joan the Terrible, and several 'patients,' in the neighboring bor (piney wood) where I noticed exactly the same skunk-like squirrels, Van, that your Darkblue ancestor imported to Ardis Park, where you will ramble one day, no doubt. (1.3)
The nurse’s name hints at the tsar Ivan the Terrible. In his Introduction to Siluety russkikh pisateley (“The Silhouettes of Russian Writers,” 1910) Ayhenvald calls Dostoevski “Ivan the Terrible of Russian literature:”
Особь, от природы обособившаяся, отданная на произвол своего сознания, брошенная в его стремительный водоворот, не может перенести самой себя, выливается из берегов нормы и подпадает безумию.
Она, между прочим, по-новому ставит проблему хищного и смирного: как Раскольников, она производит над собою страшное испытание, кровавым опытом проверяет себя, может ли она дерзать и переступать. Из послушания и дерзновения соткано человеческое существо, и всякое преступление - не против ли природы оно? и всякое повиновение, в чистом и последнем корне своем, - не из почвы ли оно стихийности? Всё это - кошмарная сфера Достоевского, который как бы стоит по ту сторону природы, весь погружённый в религию и сознание, и оттого истязает себя и нас, - мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы.
The Antiterran L disaster in the beau milieu of the 19th century seems to correspond to the mock execution of Dostoevski and the Petrashevskians on Jan. 3, 1850 (NS) in our world. Earth’s twin planet on which Ada is set, Antiterra is also known as Demonia (before the L disaster whose singular effect was both causing and cursing the notion of ‘Terra,’ the planet’s name was Demonia). In the paragraph of his Introduction that immediately precedes the one quoted above Ayhenvald speaks of demonism:
Демонизм вообще идёт за пределы природы: он утончён, и свойственны ему ощущения, которые в близости к стихии не рождаются. Две песни - Мери и Вальсингама на "Пиру во время чумы": не ясно ли, какая из них - природа, василёк, наивность и какая - необычайная изощрённость и напряжённость обезумевшего духа, ядовитое цветение культуры? Египетская Клеопатра, царица Тамара, "отец мой, дьявол" у Сологуба, поющего небожий мир и все его извращённости, - этого не вмещает в себе первоначальная природа: это - проявления таких человеческих особей, которые пытаются собою затмить и превзойти общее естество, взвиться огненным змеем над его спокойной громадой.
Ayhenvald contrasts the two songs in Pushkin’s little tragedy Pir vo vremya chumy (“The Feast in the Time of the Plague,” 1830), the song of Mary and Walsingham’s hymn in honor of the plague. The critic compares the former to vasilyok (the cornflower) and the latter to yadovitoe tsvetenie kul’tury (“the poisonous blossoming of culture”). Aqua committed suicide by taking poison. The flowers that Marina collected when she was pregnant with Van help her children to discover that they are brother and sister (what Van and Ada do not notice is that Aqua’s madness was caused by the intoxicants extracted from the plants in Marina’s herbarium). (1.1)
Aqua’s mental illness began in the years of the Great Revelation:
Aqua was not quite twenty when the exaltation of her nature had begun to reveal a morbid trend. Chronologically, the initial stage of her mental illness coincided with the first decade of the Great Revelation, and although she might have found just as easily another theme for her delusion, statistics shows that the Great, and to some Intolerable, Revelation caused more insanity in the world than even an over-preoccupation with religion had in medieval times. (1.3)
In his essay on Dostoevski in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald mentions bol’noe otkrovenie (the sick revelation) of Dostoevski’s unparalleled martyred soul:
Всё это - психология, его собственная психология в лицах, в живых иероглифах авторской исповеди; всё это - больное откровение его беспримерной, испещрённой и изборождённой души. Это она рембрандтовским светом или рембрандтовской темнотою своею прорывается сквозь всю нагромождённость фабулы в его романах, сквозь всю эту чехарду и чепуху событий, сквозь толчею и сутолоку идей и чувств, образующих какой-то шабаш ведьм.
According to Van, “Revelation can be more perilous than Revolution.” In his essay on Dostoevski Ayhenvald says that Revolution befits Dostoevski, just as he befits Revolution, and calls Dostoevski pisatel’ katastrof (“the writer of disasters”):
Под чёрным знаком Достоевского, в его стиле движется наше время, Достоевского имеет оно своим патроном, или своим живым эпиграфом, потому что безумные содрогания и трепет, какие здесь и там переживает теперь человеческое существо, - они-то и образуют стихию творца "Бесов". Как некий колдун проникновенный, наворожил он России революцию. Она ему к лицу, как он - к лицу революции. Именно её, немолчную тревогу и смуту, душевный хаос, считает он нашей первичной природой. Человек с воспалённой душою, писатель катастроф, психолог метаний, он не рисует себе людей спокойными и благообразными, однажды навсегда устроенными: нет, глаза его раскрыты на роковую незаконченность, на постоянное беспокойство и волнение тоскующего и крамольного духа.
At the end of her last note Aqua mentions her husband Demon (Van’s and Ada’s father):
So adieu, my dear, dear son, and farewell, poor Demon, I do not know the date or the season, but it is a reasonably, and no doubt seasonably, fair day, with a lot of cute little ants queuing to get at my pretty pills. (1.3)
In 1905 (twenty-two years after Aqua’s death) Demon Veen perishes in a mysterious airplane disaster above the Pacific. (3.7)
Aqua’s last note is signed “My sister’s sister who teper’ iz ada (now is out of hell)” (1.3). Ada (Gen. of ad, “hell”) is the last word in Ayhenvald’s essay on Dostoevski:
И гнетущей загадкой встает он перед нами, как олицетворенная боль, как чёрное солнце страдания. Были доступны ему глубокие мистерии человеческого, и не случайность он, не просто эпизод психологический, одна из возможных встреч на дороге или на бездорожьях русской жизни, не пугающий мираж чеховского монаха или бредовое приключение ночной души: нет, он - трагическая необходимость духа, так что каждый должен переболеть Достоевским и, если можно, его преодолеть. Трудна эта моральная задача, потому что сам он был точно живая Божественная комедия; в ней же нет сильнее и страшнее - Ада.
Chekhov’s story Zhenshchiny s tochki zreniya p'yanitsy (“Women from the Point of View of a Drunkard,” 1885) is signed Brat moego brata (“My brother's brother”). In the last paragraph of his Introduction to “Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald speaks of Chekhov and pairs Pan with Logos:
У Чехова эта личность не столько безумствует, сколько тоскует, - и оттого она понимает и слышит тоску степи, природы, которая изнывает в жажде певца и поэзии. В печали своей лишние опять сближаются, роднятся с природой, - и вот именно тоска по природе, тоска по родине не вернёт ли их к тому "круглому", которое воплощал собою Платон Каратаев, или не поможет ли она осуществлению той ещё более высокой и идеальной круглоты, в которой объединяются природа и культура, стихия и слово, Пан и Логос? Или в пределах земного бытия, в царстве двух земных полушарий, никогда не будет обретена та единая Сфера, то гармоническое кольцо, в котором своё слияние нашли бы сверхличная недумающая природа и неутолимое сознание отдельной человеческой личности?..
In Chekhov’s story O zhenshchinakh (“On Women,” 1886) the eloquent misogynist mentions the department watchman Dorofey:
Логика женщины вошла в поговорку. Когда какой-нибудь надворный советник Анафемский или департаментский сторож Дорофей заводят речь о Бисмарке или о пользе наук, то любо послушать их: приятно и умилительно; когда же чья-нибудь супруга, за неимением других тем, начинает говорить о детях или пьянстве мужа, то какой супруг воздержится, чтобы не воскликнуть: «Затарантила таранта! Ну, да и логика же, господи, прости ты меня грешного!»
In the Kalugano hospital where Van recovers from the wound received in a pistol duel with Captain Tapper the male nurse Dorofey reads the Russian-language newspaper Golos (Logos):
That day came soon enough. After a long journey down corridors where pretty little things tripped by, shaking thermometers, and first an ascent and then a descent in two different lifts, the second of which was very capacious with a metal-handled black lid propped against its wall and bits of holly or laurel here and there on the soap-smelling floor, Dorofey, like Onegin’s coachman, said priehali (‘we have arrived’) and gently propelled Van, past two screened beds, toward a third one near the window. There he left Van, while he seated himself at a small table in the door corner and leisurely unfolded the Russian-language newspaper Golos (Logos). (1.42)
When Andrey Vinelander (Ada’s husband) falls ill, his sister Dorothy reads to him old issues of the Golos Feniksa (The Phoenix Voice, Russian language newspaper in Arizona):
Dorothy, a born nurser, considerably surpassed Ada (who, never being ill herself, could not stand the sight of an ailing stranger) in readiness of sickbed attendance, such as reading to the sweating and suffocating patient old issues of the Golos Feniksa; but on Friday the hotel doctor bundled him off to the nearby American Hospital, where even his sister was not allowed to visit him 'because of the constant necessity of routine tests' - or rather because the poor fellow wished to confront disaster in manly solitude. (3.8)
At the beginning of his essay on Herzen in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald mentions feniks ego zhizni (the phoenix of his [Herzen’s] life):
Герцен одинаково принадлежит русском делу и русскому слову. И одна из самых привлекательных черт его личности именно в том и заключается, что он - одновременно деятель и созерцатель, политик и поэт. Он был больше своего дела, и его практика не могла утолить его теории. Он не только был, но и созерцал бытие. Он жил свою жизнь как поэму, он запоминал и записывал свою душу. Свой собственный спутник, вместе актёр и зритель, лицедей своего лица, Герцен имел в себе так много энергии, что её доставало как на самые события, так и на их литературное воспроизведение. Он всегда держал перед ними зеркало своего духа видел и слышал самого себя; это опасно граничило с позой, но часто побеждало её красотою и той страстностью, которая горела и в его поступках, и в его речах. И можно только радоваться тому, что, свои дни претворяя в дневник, он в себе нашел своего биографа, что каждое дело, сгорая, оставляло у него следы слова и, благодаря этому, феникс его жизни возрождался из её пепла для нового уже бессмертного существования.
The name Vinelander suggests wine. Ayhenvald calls Herzen “a refined expert and connoisseur of life’s wine:”
Утончённый знаток и ценитель жизненного вина, пусть и принадлежал он к "приветливым потомкам Аристиппа", - но в отличие от них он не только не искал покоя, не уклонялся от дела, но и чувствовал в нем неодолимую потребность.
According to Ayhenvald, Herzen belonged to “the affable descendants of Aristippus.” In his poem K vel’mozhe (“To a Grandee,” 1830) Pushkin calls Prince Nikolay Yusupov privetlivyi potomok Aristippa (“an affable descendant of Aristippus”):
От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,
Лишь только первая позеленеет липа,
К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Учёной прихоти твоей повиновались
И вдохновенные в волшебстве состязались.
In his “Memoirs” (1953) Prince Felix Yusupov (a great-grandson of the addressee of Pushkin’s epistle) points out that the Yusupovs’ Moscow palace once belonged to Ivan the Terrible and mentions “the black ruby” that an extravagant lady from Los Angeles desired to see among the trinkets exhibited by Yusupov and his wife Irina (the niece of Nicholas II) in Elsie’s shop in New York:
На мою выставку устремился весь Нью-Йорк. Элсин магазин вошёл в моду. Но и только. Люди приходили поболтать и поглазеть на сокровища, а вернее – на нас с Ириной. И разглядывали безделушки, и нас, и жалели нас, и от души пожимали нам руки, и уходили, ничего не купив. Одна растрёпанная экстравагантная дама пришла в магазин и потребовала показать ей the black ruby (чёрный рубин). Она, дескать, для того приехала из Лос-Анджелеса и не уедет, пока не увидит. Еле отделались мы от любознательной гостьи. (Book Two, chapter 6)
In her last note Aqua mentions Ruby Black (Van’s black wet-nurse):
The hands of a clock, even when out of order, must know and let the dumbest little watch know where they stand, otherwise neither is a dial but only a white face with a trick mustache. Similarly, chelovek (human being) must know where he stands and let others know, otherwise he is not even a klok (piece) of a chelovek, neither a he, nor she, but ‘a tit of it’ as poor Ruby, my little Van, used to say of her scanty right breast. (1.3)
In Chekhov’s story Duel’ (“The Duel,” 1891) Laevski, as he speaks to Samoylenko, mentions klok zemli (a plot of land) and vinogradnik (a vineyard):
Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведём виноградник, поле и прочее.
“What a deception! We really ran away from her husband, but we lied to ourselves and made out that we ran away from the emptiness of the life of the educated class. We pictured our future like this: to begin with, in the Caucasus, while we were getting to know the people and the place, I would put on the Government uniform and enter the service; then at our leisure we would pick out a plot of ground, would toil in the sweat of our brow, would have a vineyard and a field, and so on.” (Chapter I)
Like Aqua, Ruby Black went mad:
After her first battle with insanity at Ex en Valais she returned to America, and suffered a bad defeat, in the days when Van was still being suckled by a very young wet nurse, almost a child, Ruby Black, born Black, who was to go mad too: for no sooner did all the fond, all the frail, come into close contact with him (as later Lucette did, to give another example) than they were bound to know anguish and calamity, unless strengthened by a strain of his father’s demon blood. (ibid.)
Describing the last moments of Lucette’s life, Van mentions Oceanus Nox:
The sky was also heartless and dark, and her body, her head, and particularly those damned thirsty trousers, felt clogged with Oceanus Nox, n, o, x. (3.5)
Oceano Nox (1836) is a poem by Victor Hugo and the title of a heartrending chapter in Herzen's memoirs Byloe i dumy ("The Bygones and Meditations”). The Bolshaya Morskaya street in St. Petersburg where the Nabokovs lived until the last months of 1917, when they had to flee to the Crimea, was renamed the Herzen street by the Bolsheviks. In 1919 VN and his family left Russia forever. At the end of his essay on Herzen Ayhenvald calls the author of Kto vinovat? (“Who is to Blame?” 1947) “the Prince of emigration, King in exile:”
Жил он, жив был, думал о былом, уходил в прошлое, когда не было настоящего, вспоминал, когда нечего было воспринимать, замыкался вовнутрь, когда не было внешнего (в ссылке, например), отдавался внешнему, освещая его изнутри, не имел мёртвых точек, не останавливался, горел, жёг, волновался, расточал, - всегда блистательный и духовно-роскошный, князь эмиграции, властелин, которому недоставало только престола, Александр Великолепный, король в изгнании.
My previous post “Adam Krug in Bend Sinister, Sudarg of Bokay in Pale Fire, Mrs. Tapirov & Valerio in Ada” can be continued (completed) as follows:
In his Introduction to “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald says that, because to read means to write, we are writing Eugene Onegin, when we are reading it:
Читать - это значит писать. Отражённо, ослабленно, в иной потенции, но мы пишем Евгения Онегина, когда Евгения Онегина читаем. Если читатель сам в душе не художник, он в своём авторе ничего не поймёт. Поэзия - для поэтов. Слово для глухих немо. К счастью, потенциально мы все - поэты. И только потому возможна литература. Писатели, к нам обращая свои книги, обращаются к себе подобным. Искусство в свой круг забирает одинаково как своих созидателей, так и своих созерцателей.
According to Ayhenvald, art takes into its krug (circle) likewise its creators and its contemplators.
Alexey Sklyarenko