The main character in VN’s novel Bend Sinister (1947), Adam Krug is a philosopher. Krug is Russian for “circle.” At the beginning of his Introduction to Siluety russkikh pisateley (“The Silhouettes of Russian Writers,” 1910) Yuli Ayhenvald says that literature and philosophy have a lot in common. But, unlike philosophy, literature is bezzakonnaya kometa v krugu raschislennom svetil (“a lawless comet amid the calculated planets”):

 

История художественной литературы не имеет своего философа, который подчинил бы эволюцию её содержания каким-либо определенным законам и уловил внутренний смысл её развития. В прихотливой смене идей, сюжетов и настроений, отличающей индивидуальное словесное творчество, не подмечены сколько-нибудь точно и доказательно господствующие и необходимые линии, и до сих пор только призрачными, а не реальными нитями связаны литературные факты с общественной средой, с особенностями исторического момента, со всею совокупностью культуры вообще.

И это так естественно: пусть литература и философия имеют между собою много общего, даже переходят одна в другую, - но ведь последняя движется или хочет двигаться исключительно под знаком разума, она дышит мыслью и полагает своим идеалом осуществленную систему логической законченности, между тем как первая своею основной стихией имеет прихотливое море чувства и фантазии с его многообразными оттенками, со всей изменчивостью его тончайших переливов и осложнений. И поскольку мысль и чувство разнятся между собою, постольку это одно уже делает литературу "беззаконной кометой в кругу расчисленном светил".

 

The critic makes an allusion to Pushkin’s poem Portret (“The Portrait,” 1828) in which Countess Agrafena Zakrevski is compared to a lawless comet amid the calculated planets:

 

С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О жёны Севера, меж вами
Она является порой
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.

 

In his essay on Bryusov in “The Silhouettes of Russian Writers” Ayhenvald criticizes Bryusov’s poem Adam i Eva (“Adam and Eve,” 1905), mentions Bryusov’s collection Zerkalo teney (“The Mirror of Shadows,” 1912) and quotes Bryusov’s poem Vesyolyi zov vesenney zeleni… ("The merry call of the vernal green…" 1911):

 

В Брюсове никогда не бываешь уверен. Когда в стихотворении «Адам и Ева» герой во тьме спрашивает героиню: «что это: плод, упавший с древа, иль то твоя живая грудь?», то его деланная наивность вызывает досаду (не на него), и уж совершенно невыносимы заключительные строки, пошлые в своей физиологичности и отталкивающие грубостью не только выражения, но и мысли:

 

Как плод сорвал я, Ева, Ева?
Как раздавить его я мог?
О, вот он, знак Святого Гнева —
Текущий красный, красный сок!..

 

Столь же нестерпимы типичные для Брюсова стихи, в роде грубого: «постель нам кажется вновь сотворенным раем», и обильные у него «простыни» (особенно — в сборнике «Зеркало теней»).
Так хотелось бы приветствовать жизнерадостность, которую будит в нем «весёлый зов весенней зелени», — но замирает на читательских устах слово привета, когда сочиненно именует себя автор «ловцом стоцветных перлов ожиданья» или когда говорит о себе, что он принимает «весь шум, весь говор мира»

 

От тяжкой поступи тапира
До лёгких трепетов стрекоз:

 

этот тапир, из такой искусственной и большой дали призванный исключительно ради рифмы, своею тяжкой поступью топчет все стихотворение, и не его ли неуклюжему вмешательству обязаны мы и тем, что так трудно выговорить последний стих пьесы: «блеск дня, чернь ночи, вёсны, зимы»?..

 

In Bryusov’s poem “Adam and Eve” Eva (Eve) rhymes with gneva (Gen. of gnev, “anger, rage, wrath”). In his essay Sud’ba Pushkina (“The Fate of Pushkin,” 1897) the philosopher and poet Vladimir Solovyov says that, like Ajax in Zhukovski’s Russian version of Schiller’s poem Das Siegesfest (“The Feast of Victory,” 1803), Pushkin was zhertva gibel’nogo gneva (a victim of his own fatal rage):

 

Между тем, постоянно возвращаясь мыслью к этому мучительному предмету, останавливаясь на давно известных фактах и узнавая новые подробности, благодаря обнародованным после 1880 и особенно после 1887 года документам, я должен был, наконец, прийти к печальному утешению:

 

Жизнь его не враг отъял,-

Он своею силой пал,

Жертва гибельного гнева,-

 

своею силой или, лучше сказать, своим отказом от той нравственной силы, которая была ему доступна и пользование которою было ему всячески облегчено. (chapter II)

 

The title of Bryusov’s collection Zerkalo teney (“The Mirror of Shadows”) brings to mind Sudarg of Bokay, in VN’s novel Pale Fire (1962) a mirror maker of genius (and the patron saint of Bokay in the mountains of Zembla) mentioned by Kinbote in his Commentary and Index:

 

He [Charles the Beloved] awoke to find her [Fleur de Fyler] standing with a comb in her hand before his—or, rather, his grandfather’s—cheval glass, a triptych of bottomless light, a really fantastic mirror, signed with a diamond by its maker, Sudarg of Bokay. (note to Line 80)

 

Sudarg of Bokay is Yakob Gradus (Shade’s murderer) backwards. Gradus is Russian for “degree.” In his memoir essay Bryusov (1925) Khodasevich speaks of Bryusov's collaboration with the Bolsheviks and mentions nadezhda (hope), literatura (literature) and gradusy (degrees):

 

Брюсову представлялось возможным прямое влияние на литературные дела; он мечтал, что большевики откроют ему долгожданную возможность «направлять» литературу твёрдыми административными мерами. Если бы это удалось, он мог бы командовать писателями, без интриг, без вынужденных союзов с ними, — единым окриком. А сколько заседаний, уставов, постановлений! А какая надежда на то, что в истории литературы будет сказано: «в таком-то году повернул русскую литературу на столько-то градусов».

 

“…And what a hope that in the history of literature it will be said: “in such and such a year he [Bryusov] has turned the Russian literature to so and so many degrees.”

 

In PF Professor Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the suicide of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of her father’s poem). In one of the acrostics of his cycle Safo (1892) V. Solovyov compares himself to stogradusnyi spirt (the pure alcohol). Safo is the Russian spelling of Sappho. In his memoir essay Torgovlya (“The Commerce,” 1937) Khodasevich mentions the last year of Pushkin’s life and “fat old Sappho” (a cigar):

 

В последний год его жизни случалось Пушкину, выйдя из дому, повернуть налево, пройти по набережной Мойки до Полицейского моста и повернуть налево еще раз, по Невскому. Тут же, в угловом доме с колоннами, принадлежавшем Голландской церкви, находился книжный магазин Фердинанда Беллизара. Впоследствии принадлежал он фирме Мелье, под именем которой (перейдя уже, впрочем, к третьему владельцу, С.Н.Трофимову) просуществовал до 1918 года. В 1920 году дом был необитаем. У подъезда его день и ночь толклись папиросники - мальчишки и девчонки, наперебой кричавшие: "А вот, а вот харьковская махорка! А вот, а вот "Ира"! А вот, а вот старая толстая "Сафо"!" (Говорят, одна пожилая писательница, проходя мимо, была очень обижена, приняв последнее восклицание на свой счёт.)

 

According to Khodasevich, an elderly lady writer who walked by was deeply hurt when she heard the little street venders of tobacco cry out: “And here, and here is fat old Sappho!”

 

In his poem Vesyolyi zov vesenney zeleni… ("The merry call of the vernal green…") quoted by Ayhenvald Bryusov mentions tyazhkaya postup’ tapira (a tapir’s heavy steps) and lyogkie trepety strekoz (the light trepidation of dragonflies). As a schoolboy, Van Veen (the narrator and main character in VN’s novel Ada, 1969) was madly in love with Mrs. Tapirov’s daughter:

 

He had just turned thirteen. He had never before left the comforts of the paternal roof. He had never before realized that such ‘comforts’ might not be taken for granted, only occurring in some introductory ready-made metaphor in a book about a boy and a school. A few blocks from the schoolgrounds, a widow, Mrs Tapirov, who was French but spoke English with a Russian accent, had a shop of objets d’art and more or less antique furniture. He visited it on a bright winter day.

Crystal vases with crimson roses and golden-brown asters were set here and there in the fore part of the shop — on a gilt-wood console, on a lacquered chest, on the shelf of a cabinet, or simply along the carpeted steps leading to the next floor where great wardrobes and flashy dressers semi-encircled a singular company of harps. He satisfied himself that those flowers were artificial and thought it puzzling that such imitations always pander so exclusively to the eye instead of also copying the damp fat feel of live petal and leaf. When he called next day for the object (unremembered now, eighty years later) that he wanted repaired or duplicated, it was not ready or had not been obtained. In passing, he touched a half-opened rose and was cheated of the sterile texture his fingertips had expected when cool life kissed them with pouting lips. ‘My daughter,’ said Mrs Tapirov, who saw his surprise, ‘always puts a bunch of real ones among the fake pour attraper le client. You drew the joker.’ As he was leaving she came in, a schoolgirl in a gray coat with brown shoulder-length ringlets and a pretty face. On another occasion (for a certain part of the thing — a frame, perhaps — took an infinite time to heal or else the entire article proved to be unobtainable after all) he saw her curled up with her schoolbooks in an armchair — a domestic item among those for sale. He never spoke to her. He loved her madly. It must have lasted at least one term.

That was love, normal and mysterious. (1.4)

 

V. Solovyov (who was a mystic) is the author of Smysl lyubvi (“The Meaning of Love,” 1892-93), a series of five articles.

 

The characters of Ada include Valerio, a waiter at the Monaco:

 

Lucette had gone (leaving a curt note with her room number at the Winster Hotel for Young Ladies) when our two lovers, now weak-legged and decently robed, sat down to a beautiful breakfast (Ardis' crisp bacon! Ardis' translucent honey!) brought up in the lift by Valerio, a ginger-haired elderly Roman, always ill-shaven and gloomy, but a dear old boy (he it was who, having procured neat Rose last June, was being paid to keep her strictly for Veen and Dean). (2.6)

 

Valerio is a Roman. In his memoir essay on Bryusov Khodasevich quotes the Latin verses that Alexander Bryusov (Khodasevich’s classmate) addressed to his elder brother (the poet):

 

В ту же пору его младший брат написал ему латинские стихи с обращением:

 

Falsus Valerius, duplex lingua!

 

The characters of Bend Sinister include Dr Alexander, Dr Azureus and Clara Zerkalsky (Krug’s former student who runs the kindergarten). In PF Shade’s poem begins:

 

I was the shadow of the waxwing slain
By the false azure in the windowpane. (1-2)

 

In December of 1928 Ayhenvald was killed by a Berlin trolley-car. In Muni’s little tragedy Oburevaemyi negr ("The Obsessed Negro") the hero is killed by a tram. According to Khodasevich, in this little tragedy Muni (who committed suicide in 1916) had predicted his own destiny. The author of Portret, Pushkin had Negro blood. On the other hand, Portret (“The Portrait,” 1835) is a story by Gogol. In his fragment Rim (“Rome,” 1842) Gogol mentions sonetto colla coda and in a footnote explains that in Italian poetry there is a kind of poem known as “sonnet with the tail” (con la coda), when the idea cannot be expressed in fourteen lines and entails an appendix that can be longer than the sonnet itself:

 

В италиянской поэзии существует род стихотворенья, известного под именем сонета с хвостом (con la coda), когда мысль не вместилась и ведёт за собою прибавление, которое часто бывает длиннее самого сонета.

 

According to Kinbote, in its finished form Shade’s poem has 1000 lines and Line 1000 is identical to Line 1 (“I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems to me that, to be completed, Shade’s poem also needs a coda, Line 1001 (“By its own double in the windowpane”). In fact, not only Line 1001, but the entire Kinbote’s Foreword, Commentary and Index can be regarded as the coda (“tail”) of Pale Fire.

 

Like Italian sonnets, comets can have a tail. In his epigram on Grigorovich (“Have you seen a comet in the sky?”) Maykov mentions kometa (a comet) and its khvost (tail):

 

Видал ли ты на небесах комету?
Видал ли ты, как хвост её поймал
И, привязав к нему свою карету,
Езжал один известный генерал?
Народу что сбежалось - о мой боже!
Видал ли ты? - Нет, не видал. - Я тоже,
А Григорович так видал.

 

According to Maykov, Grigorovich saw one illustrious general who fastened his carriage to a comet’s tail. Maykov’s epigram brings to mind G. Ivanov’s poem Stalo trevozhno-prokhladno… (“It has become uneasily cool…”):

 

Стало тревожно-прохладно,
Благоуханно в саду.
Гром прогремел… Ну, и ладно,
Значит, гулять не пойду.

…С детства знакомое чувство, —
Чем бы бессмертье купить,
Как бы салазки искусства
К летней грозе прицепить?

 

…A feeling familiar since childhood:

How to buy immortality,

How fasten the hand sled of art

To the summer thunderstorm?

 

The author of Tretiy Rim (“The Third Rome”), Raspad atoma (“An Atom’s Disintegration”) and Portret bez skhodstva (“The Portrait without Likeness”), G. Ivanov was satirized by VN in his story Usta k ustam (“Lips to Lips,” 1931) and in his poem Nochnoe puteshestvie (“The Night Journey,” 1931). Another target of VN’s satire in both the story and the poem is G. Adamovich (the critic also known as Sodomovich; in PF Kinbote is gay). One cannot help recalling Pushkin’s poem Sobranie nasekomykh (“A Collection of Insects,” 1829):

 

Какие крохотны коровки!
Есть, право, менее булавочной головки.

Крылов.

 

Моё собранье насекомых
Открыто для моих знакомых:
Ну, что за пёстрая семья!
За ними где ни рылся я!
Зато какая сортировка!
Вот Глинка — божия коровка,
Вот Каченовский — злой паук,
Вот и Свиньин — российский жук,
Вот Олин — чёрная мурашка,
Вот Раич — мелкая букашка.
Куда их много набралось!
Опрятно за стеклом и в рамах
Они, пронзённые насквозь,
Рядком торчат на эпиграммах.

 

…Neatly under the glass and framed,

Pierced through, they [the authors]

stick out in a row on epigrams.

 

Pushkin’s poem has the epigraph from Krylov’s fable Lyubopytnyi (“The Sightseer,” 1814) that ends in the line Slona-to ya i ne primetil (“The elephant I didn’t notice”). According to Kinbote, Sybil Shade used to call him “an elephantine tick:”

 

From the very first I tried to behave with the utmost courtesy toward my friend's wife, and from the very first she disliked and distrusted me. I was to learn later that when alluding to me in public she used to call me "an elephantine tick; a king-sized botfly; a macaco worm; the monstrous parasite of a genius." I pardon her--her and everybody. (note to Line 247)

 

In his poem On Translating “Eugene Onegin” (1955) written after the meter and rhyme scheme of the EO stanza (“patterned on a sonnet”) VN mentions the parasites who are pardoned, if he (VN) has Pushkin’s pardon:

 

What is translation? On a platter

A poets pale and glaring head,

A parrot's screech, a monkey's chatter,

And profanation of the dead.

The parasites you were so hard on

Are pardoned if I have your pardon,

O, Pushkin, for my stratagem:

I traveled down your secret stem,

And reached the root, and fed upon it;

Then, in a language newly learned,

I grew another stalk and turned

Your stanza patterned on a sonnet,

Into my honest roadside prose--

All thorn, but cousin to your rose.

Alexey Sklyarenko

Google Search
the archive
Contact
the Editors
NOJ Zembla Nabokv-L
Policies
Subscription options AdaOnline NSJ Ada Annotations L-Soft Search the archive VN Bibliography Blog

All private editorial communications are read by both co-editors.