According to a mincing émigré poet, Nina (the narrator’s mistress in VN’s story Spring in Fialta, 1936) has pushkinskie nozhki (“small Pushkinian feet;” in the English version, “lyrical limbs”):
Сам не понимаю, что значила для меня эта маленькая узкоплечая женщина, с пушкинскими ножками (как при мне сказал о ней русский поэт, чувствительный и жеманный, один из немногих людей, вздыхавших по ней платонически), а ещё меньше понимаю, чего от нас хотела судьба, постоянно сводя нас.
I still wonder what exactly she meant to me, that small dark woman of the narrow shoulders and “lyrical limbs” (to quote the expression of a mincing émigré poet, one of the few men who had sighed platonically after her), and still less do I understand what was the purpose of fate in bringing us constantly together.
Pushkin’s poem Zimnyaya doroga (“The Winter Road,” 1826) is addressed to a woman whose name is Nina:
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льёт печально свет она.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска...
Ни огня, ни черной хаты,
Глушь и снег... Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне...
Скучно, грустно... Завтра, Нина,
Завтра к милой возвратясь,
Я забудусь у камина,
Загляжусь не наглядясь.
Звучно стрелка часовая
Мерный круг свой совершит,
И, докучных удаляя,
Полночь нас не разлучит.
Грустно, Нина: путь мой скучен,
Дремля смолкнул мой ямщик,
Колокольчик однозвучен,
Отуманен лунный лик.
In Pushkin’s poem the name Nina rhymes with u kamina (at the fire-place). In her poem Ya seychas lezhu nichkom… (“I am now lying prone…” 1913) Marina Tsvetaev compares herself to Salamandra i Undina (Salamander and Undine) and says that she would like to sit with her pupil u goryashchego kamina (at the burning fire-place):
Я бы стала в тот же миг
— Слышите, мой ученик? —
В золоте и в серебре
Саламандра и Ундина.
Мы бы сели на ковре
У горящего камина.
Undina (1831-36) is a poem (translation in hexameters of a prose novella by Friedrich de la Motte Fouqué) by Vasiliy Zhukovski. In Vesna v Fialte (the Russian original of VN’s story) the narrator’s name is Vasiliy. According to Vasiliy, Segur’s car resembles zhuk (a beetle; in the English version, “a giant scarab”):
Под платанами стояли немецкой марки мотоциклетка, старый грязный лимузин, ещё сохранивший идею каретности, и жёлтая, похожая на жука, машина: "Наша, то есть Сегюра, -- сказала Нина, добавив: -- поезжай-ка ты, Васенька, с нами, а?”, хотя отлично знала, что я не могу поехать.
Under the plane trees stood a motorcycle of German make, a mud-bespattered limousine, and a yellow long-bodied Icarus that looked like a giant scarab (“That ’s ours—Segur’s, I mean,” said Nina, adding, “Why don’t you come with us, Victor?” although she knew very well that I could not come).
In the first poem of her cycle Oka (“The Oka,” 1912) Marina Tsvetaev compares the automobiles that dash about between the tree trunks to zolotye mayskie zhuki (the golden may bugs):
Волшебство немецкой феерии,
Томный вальс, немецкий и простой…
А луга покинутой России
Зацвели куриной слепотой.
Милый луг, тебя мы так любили,
С золотой тропинкой у Оки…
Меж стволов снуют автомобили, —
Золотые майские жуки.
In the last sentence of Spring in Fialta the narrator calls Ferdinand and his friend Segur (both of whom survived in the car crash that proved fatal for Nina) salamandry sud’by, vasiliski schast’ya (salamanders of fate, basilisks of good fortune):
Но камень был, как тело, тёплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, всё растворялось в нём, все исчезало, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что жёлтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего цирка, причём Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на своё давнее, преданное подражание им, оказалась всё-таки смертной.
But the stone was as warm as flesh, and suddenly I understood something I had been seeing without understanding—why a piece of tinfoil had sparkled so on the pavement, why the gleam of a glass had trembled on a tablecloth, why the sea was a shimmer: somehow, by imperceptible degrees, the white sky above Fialta had got saturated with sunshine, and now it was sun-pervaded throughout, and this brimming white radiance grew broader and broader, all dissolved in it, all vanished, all passed, and I stood on the station platform of Mlech with a freshly bought newspaper, which told me that the yellow car I had seen under the plane trees had suffered a crash beyond Fialta, having run at full speed into the truck of a traveling circus entering the town, a crash from which Ferdinand and his friend, those invulnerable rogues, those salamanders of fate, those basilisks of good fortune, had escaped with local and temporary injury to their scales, while Nina, in spite of her long-standing, faithful imitation of them, had turned out after all to be mortal.
In her poem Pyotr i Pushkin (“Peter I and Pushkin,” 1931) Marina Tsvetaev mentions vasiliska vzglyad (a basilisk’s look) of the tsar Nicholas I:
Уж он бы жандармского сыска
Не крыл бы «отечеством чувств»!
Уж он бы тебе — василиска
Взгляд! — не замораживал уст.
In VN’s story Nina dies in a car accident. In his poem Dorozhnye zhaloby (“The Road Complaints,” 1830) Pushkin says that he will probably die na bol’shoy doroge (in a high road):
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил,
На каменьях под копытом,
На горе под колесом,
Иль во рву, водой размытом,
Под разобранным мостом.
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Долго ль мне в тоске голодной
Пост невольный соблюдать
И телятиной холодной
Трюфли Яра поминать?
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять!
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..
In his poem Pushkin mentions the Myasnitski street in Moscow. In a letter of March 27, 1892, to Lika Mizinov Chekhov, too, mentions Myasnitskaya chast’ of Moscow and asks Lika when vesna (the spring) will come at last:
Лика, лютый мороз на дворе и в моём сердце, а потому я не пишу Вам длинного письма, какое Вы хотели получить.
Ну, как Вы решили дачный вопрос? Вы врунья, и я не верю Вам: Вы вовсе не хотите жить около нас. Ваша дача в Мясницкой части под каланчой — там Вы душой и сердцем. Мы же для Вас ничто. Мы прошлогодние скворцы, пение которых давно уже забыто.
У нас два дня гостил А. И. Смагин. Сегодня приходил урядник. Ртуть в термометре ушла к —10. Все ругательные слова, начинающиеся с буквы с, я пускаю по адресу этой ртути и в ответ получаю от неё холодный блеск глаз... Когда же весна? Лика, когда весна?
Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нём скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю. Лика, не тебя так пылко я люблю! Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою.
At the end of his letter to Lika Chekhov quotes Lermontov’s poem Net, ne tebya tak pylko ya lyublyu… (“No, it’s not you whom I love so ardently…” 1841). In the closing lines of his poem Ne ver’ sebe (“Don’t Trust Yourself,” 1839) Lermontov mentions razrumyanennyi tragicheskiy aktyor (a painted tragic actor) waving his cardboard sword:
А между тем из них едва ли есть один,
Тяжёлой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступленья иль утраты!..
Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,
С своим напевом заучённым,
Как разрумяненный трагический актёр,
Махающий мечом картонным...
But among them is hardly a one
Not crushed by heavy torture
Into early wrinkles
Without crime or loss!..
Believe me: to them are laughable your tears and your blame
With its tune learned by heart,
Like a painted tragic actor
Waving a cardboard sword.
The main character of VN’s story Lik (1939) is an actor. According to Koldunov (Lik’s former schoolmate and tormentor), he is an old fatalist:
Собственно, я готовил тебе этот рассказец ещё в прошлый раз, когда думал... Видишь ли, мне показалось сперва, что судьба -- я старый фаталист -- вложила известный смысл в нашу встречу, что ты явился вроде, скажем, спасителя.
“Actually, I had this little tale all ready for you last time, when it occurred to me that fate – I’m an old fatalist – had given a certain meaning to our meeting, that you had come as a savior, so to speak.”
The Fatalist is the fifth, and last, novella in Lermontov’s Geroy nashego vremeni (“A Hero of Our Time,” 1841). One of the main characters in Lermontov’s drama in verse Maskarad (“The Masquerade,” 1835) is Nina, Arbenin’s innocent wife who is poisoned by her jealous husband. In Spring in Fialta the narrator mentions maskarady (masquerades):
В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя: я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да ещё, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.
Having mastered the art of verbal invention to perfection, he particularly prided himself on being a weaver of words, a title he valued higher than that of a writer; personally, I never could understand what was the good of thinking up books, of penning things that had not really happened in some way or other; and I remember once saying to him as I braved the mockery of his encouraging nods that, were I a writer, I should allow only my heart to have imagination, and for the rest rely upon memory,
that long-drawn sunset shadow of one’s personal truth.
Ferdinand particularly prides himself on being sochinitel’ (a weaver of words), a title he values higher than that of a writer (pisatel’). According to Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in VN’s novel “The Gift,” 1937), for Chernyshevski Pushkin was sochinitel’ ostren’kikh stishkov o nozhkakh (“a writer of witty little verses about women’s little feet”):
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина («изобрёл русскую поэзию и приучил общество её читать»), это всё-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причем «ножки» в интонации шестидесятых годов – когда вся природа омещанилась, превратившись в «травку» и «пичужек» – уже значило не то, что разумел Пушкин, – а скорее немецкое «фюсхен»).
Pushkin does not figure in the list of books sent to Chernyshevski at the fortress, and no wonder: despite Pushkin's services ("he invented Russian poetry and taught society to read it" – two statements completely untrue), he was nevertheless above all a writer of witty little verses about women's little feet – and "little feet" in the intonation of the sixties-when the whole of nature had been philistinized into travka (diminutive of "grass") and pichuzhki (diminutive of "birds") already meant something quite different from Pushkin's "petits pieds" – something that had now become closer to the mawkish Füsschen." (“The Gift,” Chapter Four)
The last word in Pushkin’s poem “The Winter Road” (addressed to a woman named Nina) is lik (face). Pushkin uses this word again in Poltava (1828-29) and in Mednyi vsadnik (“The Bronze Horseman,” 1833). In Canto Three of Poltava the poet compares the tsar Peter I to God’s thunderstorm and mentions his terrible lik:
Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как божия гроза.
In Part Two of “The Bronze Horseman” Pushkin mentions bezdna (the abyss) over which Peter I has raised up Russia with an iron bridle and lik derzhavtsa polumira (the face of the ruler of half of the world):
А в сём коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошёл
И взоры дикие навёл
На лик державца полумира.
Bezdna (The Abyss) is a play by the well-known French author Suire in which Lik (the eponymous hero of VN’s story) plays the part of Igor, a young Russian who falls in love with Angélique:
Есть пьеса "Бездна" (L'Abîme) известного французского писателя Suire. Она уже сошла со сцены, прямо в Малую Лету (т. е. в ту, которая обслуживает театр,-- речка, кстати сказать, не столь безнадежная, как главная, с менее крепким раствором забвения, так что режиссёрская удочка иное ещё вылавливает спустя много лет). В этой пьесе, по существу идиотской, даже идеально идиотской, иначе говоря -- идеально построенной на прочных условностях общепринятой драматургии, трактуется страстной путь пожилой женщины, доброй католички и землевладелицы, вдруг загоревшейся греховной страстью к молодому русскому, Igor, -- Игорю, случайно попавшему к ней в усадьбу и полюбившему её дочь Анжелику.
There is a play of the 1920s, called L'Abîme (The Abyss), by the well-known French author Suire. It has already passed from the stage straight into the Lesser Lethe (the one, that is, that serves the theater – a stream, incidentally, not quite as hopeless as the main river, and containing a weaker solution of oblivion, so that angling producers may still fish something out many years later). This play – essentially idiotic, even ideally idiotic, or, putting it another way, ideally constructed on the solid conventions of traditional dramaturgy – deals with the torments of a middle-aged, rich, and religious French lady suddenly inflamed by a sinful passion for a young Russian named Igor, who has turned up at her château and fallen in love with her daughter Angélique.
The name Angélique seems to hint at Fra Angelico (c. 1395-1455), a Florentine artist who is mentioned (as Beato who dreamt a blue dream) by Blok in his poem Umri, Florentsiya, Iuda (“Die, Florence, Judas…” 1909):
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
О, Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской жёлтой пыли
Ты предала себя сама!
Звенят в пыли велосипеды
Там, где святой монах сожжён,
Где Леонардо сумрак ведал,
Беато снился синий сон!
Ты пышных Медичей тревожишь,
Ты топчешь лилии свои,
Но воскресить себя не можешь
В пыли торговой толчеи!
Гнусавой мессы стон протяжный
И трупный запах роз в церквах -
Весь груз тоски многоэтажный -
Сгинь в очистительных веках!
In VN’s story Igor is compared to yabloko razdora (the apple of discord):
Яблоко раздора -- обычно плод скороспелый, кислый, его нужно варить; так и с молодым человеком пьесы: он бледноват; стараясь его подкрасить, автор и сделал его русским, -- со всеми очевидными последствиями такого мошенничества.
The apple of discord is usually an early, sour fruit, and should be cooked. Thus the young man of the play threatens to be somewhat colorless, and it is in a vain attempt to touch him up a little that the author has made him a Russian, with all the obvious consequences of such trickery.
In yabloko (apple) there is Blok. In his poem about Florence Blok mentions Leonardo da Vinci, the author of “The Last Supper.” As he sees Nina’s husband in the company of his friends, the narrator of Spring in Fialta recalls Leonardo’s painting:
Когда мы вошли в кафе, там играл дамский оркестр; я мимоходом заметил, как в одной из гранёных колонн, облицованных зеркалами, отражается страусовая ляжка арфы, а затем тотчас увидел составной стол, за которым, посреди долгой стороны и спиной к плюшу, председательствовал Фердинанд, и на мгновение эта поза его, положение расставленных рук и обращенные к нему лица сотрапезников напомнили мне с кошмарной карикатурностью... что именно напомнили, я сам тогда не понял, а потом, поняв, удивился кощунственности сопоставления, не более кощунственного, впрочем, чем самое искусство его.
An orchestra of women was playing when we entered the café; first I noted the ostrich thigh of a harp reflected in one of the mirror-faced pillars, and then I saw the composite table (small ones drawn together to form a long one) at which, with his back to the plush wall, Ferdinand was presiding; and for a moment his whole attitude, the position of his parted hands, and the faces of his table companions all turned toward him reminded me in a grotesque, nightmarish way of something I did not quite grasp, but when I did so in retrospect, the suggested comparison struck me as hardly less sacrilegious than the nature of his art itself.
Ferdinand (Nina’s husband) is fashionable author. In his poem Za grobom (“After the Hearse,” 1909) Blok describes the funeral and calls the deceased writer literator modnyi, slov koshchunstvennykh tvotets (a fashionable man of letters, creator of sacrilegious words):
Божья Матерь Утоли мои печали
Перед гробом шла, светла, тиха.
А за гробом — в траурной вуали
Шла невеста, провожая жениха...
Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец...
Но мертвец — родной душе народной:
Всякий свято чтит она конец.
И навстречу кланялись, крестили
Многодумный, многотрудный лоб.
А друзья и близкие пылили
На икону, на нее, на гроб...
И с какою бесконечной грустью
(He о нём — Бог весть о ком?)
Приняла она слова сочувствий
И венок случайный за венком...
Этих фраз избитых повторенья,
Никому не нужные слова —
Возвела она в венец творенья,
В тайную улыбку Божества...
Словно здесь, где пели и кадили,
Где и грусть не может быть тиха,
Убралась она фатой от пыли
И ждала Иного Жениха...
The poem’s last line, i zhdala Inogo Zhenikha (and waited for the Another Fiancé), brings to mind zhenikh polunoshchnyi (the midnight bridegroom) mentioned by the priest in nadgrobnoe slovo (graveside oration) in Pushkin’s story Pikovaya dama (“The Queen of Spades,” 1833):
Никто не плакал; слёзы были бы — une affectation. Графиня так была стара, что смерть её никого не могла поразить и что её родственники давно смотрели на неё, как на отжившую. Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. «Ангел смерти обрел её, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного».
Nobody wept; tears would have been une affectation. The Countess was so old, that her death could have surprised nobody, and her relatives had long looked upon her as being out of the world. A famous preacher pronounced the funeral sermon. In simple and touching words he described the peaceful passing away of the righteous, who had passed long years in calm preparation for a Christian end. "The angel of death found her," said the orator, "engaged in pious meditation and waiting for the midnight bridegroom." (chapter V)
At the end of Pushkin’s story Chekalinski tells Hermann (the gambler who ends up in a madhouse): dama vasha ubita (your queen has lost; literally: “your lady is dead”). VN novel Korol’, dama, valet (“King, Queen, Knave,” 1928) ends in Martha’s (i. e. the Queen’s) sudden death. The combination of the names Franz (the Knave in KQK) and Ferdinand (Nina’s husband in Spring in Fialta) seems to hint at Franz Ferdinand, the archduke of Austria whose assassination in June of 1914 in Sarajevo led to the outbreak of World War I.
In Spring in Fialta the action takes place in the spring of 1932. In Lik Koldunov (who, as a youth, went to the war) mentions seven people who nearly beat him to death in Antwerp in 1932:
Вот, объясни: я -- человек,-- притом тех же самых кровей, что и ты,-- шутка ли сказать, я был у покойной мамаши единственным и обожаемым, в детстве шалил, в юности воевал, а потом -- поехало, поехало... ой-ой-ой, как поехало... В чём дело? Нет, ты мне скажи, в чём дело? Я только хочу знать, в чём дело, тогда я успокоюсь. Почему меня систематически травила жизнь, почему я взят на амплуа какого-то несчастного мерзавца, на которого все харкают, которого обманывают, застращивают, сажают в тюрьму? Вот тебе для примера: когда в Лионе, после одного инцидента, меня увели,-- причем я был абсолютно прав и очень жалел, что не пристукнул совсем,-- когда меня, значит, несмотря на мои протесты, ажан повел,-- знаешь, что он сделал? Крючочком, вот таким, вот сюда меня зацепил за живую шею,-- что это такое, я вас спрашиваю? -- и вот так ведет в участок, а я плыву, как лунатик, потому что от всякого лишнего движения чернеет в глазах. Ну, объясни, почему этого с другими не делают, а со мной вдруг взяли и сделали? Почему моя первая жена сбежала с черкесом? Почему меня в тридцать втором году в Антверпене семь человек били смертным боем в небольшой комнате?
Here, explain this to me: I am a human being—you certainly cannot deny that, can you? All right. I am a human being, and the same blood runs in my veins as in yours. Believe it or not, I was my late mama’s only and beloved. As a boy, I played pranks; as a youth, I went to war, and the ball started rolling—God, how it rolled! What went wrong? No, you tell me—what went wrong? I just want to know what went wrong, then I’ll be satisfied. Why has life systematically baited me? Why have I been assigned the part of some kind of miserable scoundrel who is spat on by everybody, gypped, bullied, thrown into jail? Here’s an example for you: When they were taking me away after a certain incident in Lyon—and I might add that I was absolutely in the right, and am now very sorry I did not finish him off—well, as the police were taking me away, ignoring my protests, you know what they did? They stuck a little hook right here in the live flesh of my neck—what kind of treatment is that, I ask you?—and off the cop led me to the police station, and I floated along like a sleepwalker, because every additional motion made me black out with pain. Well, can you explain why they don’t do this to other people and then, all of a sudden, do it to me? Why did my first wife run away with a Circassian? Why did seven people nearly beat me to death in Antwerp in ’32, in a small room?
Antverpen (“Antwerp,” 1914) is a poem by Alexander Blok. Blok is the author of Na pole Kulikovom (“In the Field of Kulikovo,” 1908), a cycle of five poems. Lik’s real name (changed to Lavrentiy Ivanovich Kruzhevnitsyn in the story’s English version) seems to be Aleksandr Kulikov.
Alexey Sklyarenko