VN’s story Vesna v Fialte (“Spring in Fialta,” 1938) ends as follows:
Но камень был, как тело, тёплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, всё растворялось в нём, все исчезало, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что жёлтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего цирка, причём Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и
временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на своё давнее, преданное подражание им, оказалась всё-таки смертной.
But the stone was as warm as flesh, and suddenly I understood something I had been seeing without understanding—why a piece of tinfoil had sparkled so on the pavement, why the gleam of a glass had trembled on a tablecloth, why the sea was a shimmer: somehow, by imperceptible degrees, the white sky above Fialta had got saturated with sunshine, and now it was sun-pervaded throughout, and this brimming white radiance grew broader and broader, all dissolved in it, all vanished, all passed, and I stood on the station platform of Mlech with a freshly bought newspaper, which told me that the yellow car I had seen under the plane trees had suffered a crash beyond Fialta, having run at full speed into the truck of a traveling circus entering the town, a crash from which Ferdinand and his friend, those invulnerable rogues, those salamanders of fate, those basilisks of good fortune, had escaped with local and temporary injury to their scales, while Nina, in spite of her long-standing, faithful imitation of them, had turned out after all to be mortal.
In the Russian original the narrator learns of Nina’s death in a car crash at the railway station in Milan. The city name brings to mind Milan Obrenovich (1852-1901), the King of Serbia mentioned by Tolstoy at the end of Anna Karenin (1877). Koznyshev meets Vronski who goes to the war in Serbia at a railway station and offers him his services:
- Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, - сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. - Не нужно ли вам письмо к Ристичу, к Милану?
- О нет! - как будто с трудом понимая, сказал Вронский. - Если вам все равно, то будемте ходить. В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам... - сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.
‘I quite understand, and I merely meant to offer you my services,’ said Sergey Ivanovich, scanning Vronski’s face, full of unmistakable suffering. ‘Wouldn’t it be of use to you to have a letter to Ristich—to Milan?’
‘Oh no!’ Vronski said, seeming to understand him with difficulty. ‘If you don’t mind, let’s walk on. It’s so stuffy among the carriages. A letter? No, thank you; to meet death one needs no letters of introduction. Nor for the Turks …’ he said, with a smile that was merely of the lips. His eyes still kept their look of angry suffering. (Part Eight, chapter V)
As he walks along the platform, Vronski remembers Anna, his mistress who threw herself under a passing train:
И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не
встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих
окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово - о том, что он раскается, - которое она во время ссоры сказала ему.
And all at once a different pain, not an ache, but an inner trouble, that set his whole being in anguish, made him for an instant forget his toothache. As he glanced at the tender and the rails, under the influence of the conversation with a friend he had not met since his misfortune, he suddenly recalled her—that is, what was left of her when he had run like one distraught into the cloak-room of the railway station—on the table, shamelessly sprawling out among strangers, the blood-stained body so lately full of life; the head unhurt dropping back with its weight of hair, and the curling tresses about the temples, and the exquisite face, with red, half-opened mouth, the strange, fixed expression, piteous on the lips and awful in the still open eyes, that seemed to utter that fearful phrase—that he would be sorry for it—that she had said when they were quarrelling. (ibid.)
The combination of the names Franz (the “knave” in VN’s novel King, Queen, Knave, 1928) and Ferdinand (as in Spring in Fialta the narrator calls Nina’s husband, a Franco-Hungarian writer, the author of Passage à niveau) obviously hints at Franz Ferdinand, the archduke of Austria, heir apparent to the thrones of Austria and Hungary whose assassination in 1914 in Sarajevo precipitated the outbreak of World War I.
In the English version of his story VN changes the city name to Mlech. This invented place name seems hint at Mlechnyi Put’ (the Milky Way). At the end of Tolstoy’s novel Lyovin looks at the Milky Way and broods over life:
Выйдя из детской и оставшись один, Лёвин тотчас же опять вспомнил ту мысль, в которой было что-то неясно.
Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо.
Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Лёвин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звёзд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звёзды исчезали, но, как только потухала молния, опять, как будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись на тех же местах.
GOING out of the nursery and being again alone, Lyovin went back at once to the thought, in which there was something not clear.
Instead of going into the drawing-room, where he heard voices, he stopped on the terrace, and leaning his elbows on the parapet, he gazed up at the sky.
It was quite dark now, and in the south, where he was looking, there were no clouds. The storm had drifted on to the opposite side of the sky, and there were flashes of lightning and distant thunder from that quarter. Lyovin listened to the monotonous drip from the lime-trees in the garden, and looked at the triangle of stars he knew so well, and the Milky Way with its branches that ran through its midst. At each flash of lightning the Milky Way, and even the bright stars, vanished, but as soon as the lightning died away, they reappeared in their places as though some hand had flung them back with careful aim. (Anna Karenin, Part Eight, chapter XIX)
In Spring in Fialta the narrator mentions “the clear north of his being:”
Дома я оставил жену, детей: всегда присутствующую на ясном севере моего естества, всегда плывущую рядом со мной, даже сквозь меня, а всё-таки вне меня, систему счастья.
I had left my wife and children at home, and that was an island of happiness always present in the clear north of my being, always floating beside me, and even through me, I dare say, but yet keeping on the outside of me most of the time.
and the stars on a clown’s umbrella, “a vague symbolic recollection of the heavenly fatherland of circus performers:”
Направляясь к гостинице, мы прошли мимо ещё не достроенной, ещё пустой и сорной внутри, белой виллы, на стене которой: опять всё те же слоны, расставя чудовищно-младенческие колени, сидели на тумбищах; в эфирных пачках наездница (уже с надрисованными усами) отдыхала на толстом коне; и клоун с томатовым носом шёл по канату, держа зонтик, изукрашенный всё теми же звёздами: смутное воспоминание о небесной родине циркачей.
On our way to the hotel, we passed a half-built white villa, full of litter within, on a wall of which again the same elephants, their monstrous baby knees wide apart, sat on huge, gaudy drums; in ethereal bundles the equestrienne (already with a penciled mustache) was resting on a broad-backed steed; and a tomato-nosed clown was walking a tightrope, balancing an umbrella ornamented with those recurrent stars—a vague symbolic recollection of the heavenly fatherland of circus performers.
The narrator (who learns on the station platform of Milan/Mlech that Segure’s car has run at full speed into the truck of a traveling circus) introduced Nina to his wife at a railway station:
Потом она пропадает опять, а спустя год я с женой провожал брата в Вену, и когда поезд, поднимая рамы и отворачиваясь, ушёл, и мы направились к выходу по другой стороне дебаркадера, неожиданно около вагона парижского экспресса я увидел Нину, окунувшую лицо в розы, посреди группы людей, мне раздражительно незнакомых, кольцом стоявших и смотревших на нес, как зеваки смотрят на уличное препирательство, найденыша или раненого, то есть явно провожавших её. Она махнула мне цветами, я познакомил её с Еленой Константиновной, и на этом ускорявшем жизнь вокзальном ветерке было достаточно обмена нескольких слов для того, чтобы две женщины, между собой во всем различные, уже со следующей встречи друг дружку называли по именам, так свободно уменьшая их, точно они у них порхали на устах с детства.
Then she vanished again; and a year later my wife and I were seeing my brother off to Posen, and when the train had gone, and we were moving toward the exit along the other side of the platform, suddenly near a car of the Paris express I saw Nina, her face buried in the bouquet she held, in the midst of a group of people whom she had befriended without my knowledge and who stood in a circle gaping at her as idlers gape at a street row, a lost child, or the victim of an accident. Brightly she signaled to me with her flowers; I introduced her to Elena, and in that life-quickening atmosphere of a big railway station where everything is something trembling on the brink of something else, thus to be clutched and cherished, the exchange of a few words was enough to enable two totally dissimilar women to start calling each other by their pet names the very next time they met.
Alexey Sklyarenko