In his poem Slava (“Fame,” 1942) VN mentions an evil old schoolmate, the head spy and the Balkan Novella:
Как проситель из наглых, гроза общежитий,
как зловещий друг детства, как старший шпион
(шепелявым таким шепотком: а скажите,
что вы делали там-то?), как сон,
как палач, как шпион, как друг детства зловещий,
как в балканской новелле влиянье, как их,
символистов -- но хуже.
Like the blustering beggar, the pest of the poorhouse,
like an evil old schoolmate, like the head spy
(in that thick slurred murmur: “Say, what were you doing
in such and such place?”), like a dream,
like a spy, like a hangman, like an evil old schoolmate,
like the Influence on the Balkan Novella of - er -
the Symbolist School, only worse.
In my previous post I suggested that this Balkan Novella was VN’s story Vesna v Fialte (“Spring in Fialta,” 1938). At the end of the story its hero and narrator learns of Nina’s death in a crash from a newspaper that he bought at the Milan (in the English version, Mlech) railway station:
Но камень был, как тело, тёплый, и внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, всё растворялось в нём, все исчезало, и я уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал, что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего цирка, причём Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи, саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и
временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на своё давнее, преданное подражание им, оказалась всё-таки смертной.
But the stone was as warm as flesh, and suddenly I understood something I had been seeing without understanding—why a piece of tinfoil had sparkled so on the pavement, why the gleam of a glass had trembled on a tablecloth, why the sea was a shimmer: somehow, by imperceptible degrees, the white sky above Fialta had got saturated with sunshine, and now it was sun-pervaded throughout, and this brimming white radiance grew broader and broader, all dissolved in it, all vanished, all passed, and I stood on the station platform of Mlech with a freshly bought newspaper, which told me that the yellow car I had seen under the plane trees had suffered a crash beyond Fialta, having run at full speed into the truck of a traveling circus entering the town, a crash from which Ferdinand and his friend, those invulnerable rogues, those salamanders of fate, those basilisks of good fortune, had escaped with local and temporary injury to their scales, while Nina, in spite of her long-standing, faithful imitation
of them, had turned out after all to be mortal.
In Chekhov’s story Tolstyi i tonkiy (“Fat and Thin,” 1883) the action takes place at the railway station. According to the thin man, his nickname at school was Efialt (Ephialtes) and that of his friend, Gerostrat (Herostratus):
– В гимназии вместе учились! – продолжал тонкий. – Помнишь, как тебя дразнили? Тебя дразнили Геростратом за то, что ты казённую книжку папироской прожёг, а меня Эфиальтом за то, что я ябедничать любил.
"We were boys at school together," the thin man went on. "Do you remember how they used to tease you? You were nicknamed Herostratus because you burned a hole in a schoolbook with a cigarette, and I was nicknamed Ephialtes because I was fond of telling tales.
Ephialtes was a traitor; Herostratus was an arsonist who wanted to become famous. The nickname Gerostrat suggests geroy (“hero”). In “Fame” geroy is the last word in the monologue of the author’s unpleasant visitor:
“…И виденье: на родине. Мастер. Надменность.
Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой
перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность
европейская. Дача в Алуште. Герой.”
The visitor promises to the author dacha v Alushte (“a dacha in Alushta”). Alushta is a place near Yalta. In Vesna v Fialte the narrator mentions Yalta (in the English version, “a lovely Crimean town”):
Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, тёмного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что его сонная весна особенно умащивает душу, не знаю; но как я был рад очнуться в нем, и вот шлёпать вверх, навстречу ручьям, без шапки, с мокрой головой, в макинтоше, надетом прямо на рубашку!
I am fond of Fialta; I am fond of it because I feel in the hollow of those violaceous syllables the sweet dark dampness of the most rumpled of small flowers, and because the altolike name of a lovely Crimean town is echoed by its viola; and also because there is something in the very somnolence of its humid Lent that especially anoints one ’s soul. So I was happy to be there again, to trudge uphill in inverse direction to the rivulet of the gutter, hatless, my head wet, my skin already suffused with warmth although I wore only a light mackintosh over my shirt.
In VN’s story Soglyadatay (“The Eye,” 1930) Smurov tells about his adventures in Russia and mentions the railway station in Yalta:
Я прямо направился к вокзалу. У входа на перрон стоял красноармеец и проверял документы. (chapter 3)
But Mukhin points out that in Yalta there is no railway:
-- Английские всегда пахнут мёдом, -- сказал Смуров.
-- Или черносливом, -- сказал Мухин. -- К сожалению, -- добавил он тем же голосом, -- в Ялте вокзала нет….
-- До революции, -- сказал Мухин, прерывая невозможное молчание, -- был, кажется, проект соединить железной дорогой Ялту и Симферополь. Я хорошо знаю Ялту, не раз там бывал. Скажите, почему вы сочинили всю эту абракадабру? (ibid.)
Weinstock (the owner of a bookstore in Berlin) suspects that Smurov is a Soviet spy:
У меня вскоре возникло подозрение, что Вайншток, правда очень осторожно, намекает на кого-то определённого. Вообще же говоря, всякий, кто с ним беседовал, всегда выносил впечатление, что Вайншток не то в него самого метит, не то в общего знакомого. Самое замечательное, что однажды, -- и этот случай Вайншток вспоминал с гордостью, -- нюх его не обманул, -- человек, с которым он был довольно близко знаком, приветливый, простой, "рубашка нараспашку", как выразился Вайншток, оказался действительно ядовитой советской ягодкой. Мне кажется, ему не так уж было бы обидно упустить шпиона, но страшно было бы обидно не успеть намекнуть шпиону, что он, Вайншток, его раскусил. (ibid.)
If someone mentions Bombay, Weinstock (who is fond of India) imagines a fakir:
Индия вызывала в нём мистическое уважение; он был одним из тех, кто при упоминании Бомбея представляет себе не английского чиновника, багрового от жары, а непременно факира. (ibid.)
In “Fame” the author’s visitor compares his host to a bazaar fakir:
Увы,
эти триста листов беллетристики праздной
разлетятся -- но у настоящей листвы
есть куда упадать, есть земля, есть Россия,
есть тропа, вся в лиловой кленовой крови,
есть порог, где слоятся тузы золотые,
есть канавы -- а бедные книги твои,
без земли, без тропы, без канав, без порога,
опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,
как базарный факир, то есть не без подлога,
и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.
Alas,
those two thousand leaves of frivolous fiction
will be scattered, but genuine foliage has
a place where to fall, there’s soil, there’s Russia,
there’s a path drenched by maples in violet blood,
there’s a threshold where lie overlapping gold aces,
there are ditches; but your unfortunate books
without soil, without path, without ditch, without threshold,
will be shed in a void where you brought forth a branch,
as bazaar fakirs do (that is, not without faking),
and not long will it bloom in the smoke-colored air.
In his poem VN mentions apollon (an Apollo butterfly) that he has missed in childhood:
Далеко до лугов, где ребёнком я плакал,
упустив аполлона, и дальше ещё
до еловой аллеи с полосками мрака,
меж которыми полдень сквозил горячо.
It is far to the meadows where I sobbed in my childhood,
having missed an Apollo, and farther yet
to the alley of firs where the midday sunlight
glowed with fissures of fire between bands of jet.
In his essay on Bryusov (in “The Silhouettes of Russian Writers”) the critic Yuli Ayhenvald compares Valeriy Bryusov, the poet who “had been bothering Apollo” (the god of poetry) for a long time, to an Indian fakir:
Упрямый и настойчивый, он так долго, словно индийский факир, внушал себе и Богу о своём желании быть поэтом, он так докучал Аполлону, так сосредоточенно и усердно служил невольником стиха, что вот и награждены терпение и труд, вот и раскрылись перед нами стихотворные страницы, добытые сильной волей, -- но слишком явно их незаконное, их человеческое происхождение. Победителей не судят; но Брюсов больше побеждает, чем победил. На глазах у читателей борется он за поэзию. И потому его стихи как-то вторичны, не первозданны.
According to Ayhenvald, Bryusov (like Blok and Bely, a poet of the Symbolist School) is preodolyonnaya bezdarnost’ (a talentless person who managed to overcome his mediocrity). The last word in Ayhanvald’s essay on Bryusov is dar:
Однако, таковы уже изначальные условия человеческих сил, что преодолённая бездарность, — это всё-таки не то, что дар.
All the same, preodolyonnaya bezdarnost’ (surmounted mediocrity) is not quite what dar (the gift) is.
Composing his Slava in March of 1942 VN knew that Dar (“The Gift,” 1937) will remain his last and best Russian novel.
Btw., Nina was the name of Balmont’s, Bely’s and Bryusov’s mistress Nina Petrovski (Renata in Bryusov’s novel “The Fiery Angel,” 1907). Konets Renaty (“The End of Renata”) is the first essay in Hodasevich’s memoir book Necropolis. In “Spring in Fialta” one of Nina’s admirers mentions her pushkinskie nozhki (in the English version, “lyrical limbs”). One cannot help remembering Bryusov’s famous odnostishie (one-line poem): O zakroy svoi blednye nogi! (Oh, cover your pale legs!)
Alexey Sklyarenko