EDNOTE. NABOKV-L tahnks Aleksandr Svirilin for this VN-r;eated excerpt for Viktor Pelevin’s new novel.

----------------------------------------------------------------------

 

 

К сожалению, я поздно поняла, что для меня это слишком большой вес. Когда я первый раз потеряла контроль над собой, обошлось без увечий. Меня вывела из себя одна его фраза про Набокова (это не говоря о том, что на его столе лежала ксерокопия статейки под названием «Явление парикмахера официантам: феномен Набокова в американской культуре».

Я любила Набокова с тридцатых годов прошлого века, еще с тех пор, когда доставала его парижские тексты через высокопоставленных клиентов из НКВД. Ах, каким свежим ветром веяло от этих машинописных листов в жуткой сталинской столице! Особенно, помню, меня поразило одно место из «Парижской поэмы», которая попала ко мне уже после войны:

 

В этой жизни, богатой узорами

(Неповторной, поскольку она

По‑другому, с другими актерами,

Будет в новом театре дана),

Я почел бы за лучшее счастье

Так сложить ее дивный ковер,

Чтоб пришелся узор настоящего

На былое, на прошлый узор…

 

Это Владимир Владимирович написал про нас, лис. Мы действительно без конца смотрим представление, исполняемое суетливыми актерами‑людьми, которые уверены, что играют его на земле первыми. Они с невообразимой быстротой вымирают, и на их место заступает новый призыв, который начинает играть те же роли с тем же самым пафосом.

Правда, декорации все время свежие, даже чересчур. Но сама пьеса не меняется уже давным‑давно. А поскольку мы помним более возвышенные времена, нас постоянно гложет тоска по утраченной красоте и смыслу. В общем, эти слова били сразу по многим струнам… Кстати сказать, насчет струн — этот ковер из «Парижской поэмы» был вывешен в стихотворении Гумберта Гумберта:

 

Где разъезжаешь, Долорес Гейз?

Твой волшебный ковер какой марки?

Кагуар ли кремовый в моде здесь?

Ты в каком запаркована парке?

 

Я знаю, какой марки. Он был соткан в Париже, году в тридцать восьмом, летним днем, под белыми гигантами облаков, застывшими в лазури, и потом рулоном доехал до Америки… Нужна была вся мерзость Второй мировой войны, вся чудовищность продиктованных ею выборов, чтобы его повесили в приемной у Гумберта. А тут этот гуманитарий возьми и брякни:

— Счастье, милочка, такая противоречивость. Достоевский вопрошал, мыслимо ли оно, если за него заплачено слезой ребенка. А Набоков, наоборот, сомневался, бывает ли счастье без нее.

Такого плевка в могилу писателя я не вынесла и бросила плетку на пол. Я имею в виду, не просто перестала внушать Павлу Ивановичу бичевание, а заставила его увидеть, как плеть ударилась о пол с такой силой, что на паркете появилась ссадина. Ее мне пришлось потом накорябать вручную, когда он пошел в душ. Я избегаю спорить с людьми, но в этот раз меня прорвало, и я заговорила серьезно, как будто передо мной была другая лиса:

— Меня оскорбляет, когда Набокова путают с его героем. Или называют крестным отцом американской педофилии. Это глубоко ошибочный взгляд на писателя. Запомните, Набоков проговаривается не тогда, когда описывает запретную прелесть нимфетки. Страницами не проговариваются, страницами сочиняют. Он проговаривается тогда, когда скупо, почти намеком упоминает о внушительных средствах Гумберта, позволявших ему колесить с Лолитой по Америке. О том, что на сердце — всегда украдкой…

Я опомнилась и замолчала. Я принимала историю Лолиты очень лично и всерьез: Долорес Гейз была для меня символом души, вечно юной и чистой, а Гумберт — председателем совета директоров мира сего. Кроме того, стоило заменить в стихотворной строчке, описывающей возраст Лолиты («Возраст: пять тысяч триста дней»), слово «дней» на «лет», и получалось ну совсем про меня. Естественно, я не стала делиться этим наблюдением с Павлом Ивановичем.

— Продолжайте, продолжайте, — изумленно сказал он.

— Писателю мечталось, конечно, не о зеленой американской школьнице, а о скромном достатке, который позволил бы спокойно ловить бабочек где‑нибудь в Швейцарии. В такой мечте я не вижу ничего зазорного для русского дворянина, понявшего всю тщету жизненного подвига. А выбор темы для книги, призванной обеспечить этот достаток, дает представление не столько о тайных устремлениях его сердца, сколько о мыслях насчет новых соотечественников, и еще — о степени равнодушия к их мнению о себе. То, что книга получилась шедевром, тоже несложно объяснить — таланту себя не спрятать…

Заканчивая эту тираду, я мысленно ругала себя последними словами. И было за что.

Я профессионально имперсонирую девочку пограничного возраста с невинными глазами. Такие создания не произносят длинных предложений о творчестве писателей прошлого века. Они говорят односложно и просто, в основном о материальном и видимом. А тут…

— Разошлась, разошлась, — удивленно пробормотал Павел Иванович. — Глазки горят, а? Ты где всего этого набралась?

— Так, — сказала я сумрачным голосом, — делала одному филологу анальный фистинг…

Я дала себе торжественное слово больше не вступать с ним в спор о культуре, а использовать его только по прямому назначению, как снаряд для развития силы духа. Но было уже поздно.