В своем изящном и трогательном эссе “Вновь в комнате отца” Дмитрий
Набоков описывает книжные полки с изданиями об искусстве и о
бабочках. В жизни Набокова бабочки по своей значимости уступали
только литературе. Доказательство тому — годы, отданные Гарвардскому
музею сравнительной зоологии, и двадцать с лишним статей в
лепидоптерологических журналах. Его таксономическая работа, посвященная
южноамериканским Lycaenidae (бабочки семейства “голубянок”), остается
фундаментом современных изысканий в этой области[1].Но Природа едина, и невозможно знать все о
бабочках, ничего не зная о многом другом. На тех же книжных полках —
богатая коллекция разнообразных справочников: “Здесь есть Американский
словарь, на оливково-коричневой обложке которого орел с национального
герба превращается в великолепного сфинкса. Есть и орнитологические и
ботанические тексты, поскольку он гордился тем, что мог опознать каждое
растение и каждую птицу, с которыми ему доводилось сталкиваться”[2]. Русские названия впервые обнаруженных видов часто
карандашом вписывались в его справочники, тогда как соответствующие
латинские обозначения вставлялись на поля рукописей его переводчиков,
чтобы облегчить перемещение книги на новую территорию[3]. Как говорит Дмитрий: “Отец любил и птицу, и
слово”[4].
Набоков тщательно обустраивал флору и фауну своей прозы, хотя редко
обременял специальной информацией читателя. Несмотря на то, что бабочки
и их цветущие “хозяева” — растения — были первой любовью Набокова, птицы
также занимают значимое место в его прозе. Как и бабочки, птицы летают;
как и цветы, они замечательны по форме и цвету; но, в отличие от
бабочек, они поют. В окружении околонаучных и фольклорных представлений
они так же стали более чем общим местом в литературе и искусстве.
Набоков — искушенный лепидоптеролог-профессионал и универсальный
натуралист — заявлял о своей некомпетентности в орнитологии. Его
рецензия в “New York Times Book Review” (1952) на издание одюбоновских
альбомов бабочек начинается так: “Любой, кто знает о бабочках так же
мало, как я о птицах, может найти чешуекрылых Одюбона столь же
притягательными, сколь притягательны для меня его нарядные, подвижные,
театральные птицы. Что бы ни делали эти птицы, сердцем я всегда с ними,
будь то фантастическая “Зеленая цапля” с раскрытым клювом или чересчур
ярко раскрашенная “Сатурния луна” со знаменитой картинки из альбома
“Птицы”[5]. Набоков был излишне самокритичен, говоря о своем
незнании жизни птиц — как и о своем незнании немецкого языка. Незнание,
как и знание, относительно. Хотя Набоков мог и не знать досконально
анатомию, морфологию, эволюцию птиц — как бабочек, его произведения
свидетельствуют о том, что он отлично знал птичью фауну и умел из своих
познаний извлекать пользу для искусства. Но все это отнюдь не лежит на
поверхности. Кроме того, именно он был писателем, который выбрал в
качестве псевдонима название мифической птицы — сирин.
“Сирин” относится к белым (Nyctea scandiaca) или
ястребиным совам (Surnia ulula), но в древнерусской мифологии,
говорит Набоков, сирин — “это разноцветная птица с женским лицом и
грудью, несомненно сходная с сиреной, греческим божеством”. Однако
непосредственным источником набоковского псевдонима было название
издательства, в котором, приблизительно с 1910 г., выходили сборники
символистской поэзии (SO, 161). Несколько иной ассоциативный ряд
вызывается одной проходной вещью, написанной двадцатидвухлетним
Набоковым для недолго просуществовавшего трехъязычного журнала
“Karussel/ Carousal/ Carrousel” и посвященной русскому кабаре. Пьеса
“Painted Wood”, подписанная V. Cantaboff и охарактеризованная Бойдом как
первый случай “использования Набоковым английского языка для решения
художественной задачи” — это ностальгическая зарисовка на тему о том,
как фольклорные формы могут представлять культуру: “Я где-то читал, что
несколько веков тому назад в русских лесах водилось чудесное множество
фазанов: в народных сказках они остались “жар-птицами”... Эта чудо-птица
настолько сильно поразила воображение людей, что ее золотистое порхание
стало самой душой русского искусства; мистические верования превратили
серафима в птицу с ярко-красными глазами, длинным хвостом, золотыми
когтями и невообразимыми крыльями; и ни у какого другого народа на земле
нет такой любви к павлиньим перьям и флюгерам”[6]. Хотя “V. Cantaboff” не упоминает о “сирине”, одно
из стихотворений данного выпуска подписано взятым незадолго до того
псевдонимом Владимир Сирин. Как большая часть созданного Набоковым, имя
“Сирин” имеет характерные несколько измерений: естественная история,
мифология, литература и ностальгия по утраченному миру[7].
В русских романах Набокова относительно немного птиц. В частности,
это следствие приверженности Набокова урбанистическому хронотопу, где
фауна минимальна — не считая голубей и воробьев. Но тип хронотопа —
отнюдь не единственное объяснение относительной немногочисленности птиц
в русских романах Набокова. Даже в той части “Дара”, где Федор
сопровождает (правда, лишь в воображении) отца,
исследователя-натуралиста, в путешествии по экзотическим краям,
комментарии, касающиеся жизни птиц, очень лаконичны. По-видимому,
интерес Набокова к птицам — и реальным, и “литературным” — стал
возрастать лишь в Америке и затем в Швейцарии.
Флора и фауна “Ады” настолько богаты, что роман определенно можно
было бы назвать набоковским Эдемом — эта тема действительно лежит в
основе книги[8]. “Ада” — самый “орнитологический” роман Набокова.
Птицы почти сорока видов — от канарейки до кондора — пролетают по его
страницам. Если же выбирать какую-то одну птицу для иллюстрации на
обложке, то ею могла бы стать та, что не появляется в романе, — журавль.
Подзаголовок “Ады” — “семейная хроника”, и ее начальные страницы
украшает генеалогическое древо. Большая часть сюжета строится на тайном
несоответствии этого “официального” генеалогического древа “реальной”
родословной — в английском последнее слово (pedigree) происходит от
старофранцузского pie de grue, или “журавлиная нога”, благодаря
причудливому сходству отпечатка птичьей лапы и традиционной
генеалогической схемы[9]. Важно, вероятно, и то, что у журавля поразительно
яркий, блестящий малиновый гребень. Возможны и иные ассоциативные
параллели. Сами буквы алфавита — русского и английского — важный мотив в
произведениях Набокова. Они часто становятся символами творческого
процесса, как и “синестетическая азбучная радуга” в “Speak, Memory”[10]. Не случайно в своем стихотворении “An Evening
of Russian Poetry” (“Вечер русской поэзии”) Набоков ссылается на легенду
о том, что “грек, как помнится, уподобил алфавит летящим журавлям”. Хотя
журавль, творение воды, неба и земли, тоже оказывается не самой
подходящей эмблемой для романа о двух больших семействах —
“ультрамариновой” семье Темносиних и зеленой — в цвет земли — Земских.
Ван — первый и основной романный повествователь, являющийся, как он
сразу же признается, “не-одюбонистом”[11] (54). Ада — натуралист, и неудивительно, что
некоторые из “птичьих” аллюзий находятся в ее “сфере влияния”. Другие же
могут быть вызваны волей персонажей-призраков, и прежде всего Люсеттой,
которая, вопреки изгнанию из частного Эдема Вана и Ады, пытается после
своей смерти соединить любовников. Ни Ван, ни Ада с птицами не
отождествляются. Связанные с ними птичьи аллюзии скорее случайны. Ван
заказывает комнату в гостинице “Три лебедя” в Монтру и для первого, и
для второго воссоединения с Адой. Если принять во внимание
“таинственность” первой встречи (когда Аду сопровождают ее муж и всюду
снующаяся золовка), то “Cygnus olor” скоре всего окажется “немым
лебедем” — эффектным белоснежным созданием, плавающим с очень странно
поднятыми вторичными крыльями. При встрече Ван целует “лебединую руку”
(489) Ады, тогда как в “нежном неистовстве” их первого поцелуя он “сразу
накинулся на ее новую, небесную, юную “японскую” шею, по которой он, как
истый Юпитер Олоринус, страстно томился весь этот вечер” (498). В роли
Леды — Ада, но как быть с “третьим лебедем”? Дух Люсетты под одной из
нескольких ее птичьих масок?
Ван, безусловно, сын Демона (Ворона Вина), который часто
ассоциируется с картиной Врубеля, изображающей лермонтовского “Демона” с
его переливающимися, сверкающими темными крыльями. Прозвище “Ворон” он
получил из-за своих блестящих черных волос (а не бледной кожи) — черты,
унаследованные и Ваном, и Адой. С матерью Вана, Мариной, связан более
специфический и вряд ли случайный “птичий” ассоциативный ряд. Ван
вспоминает, как его “тетя” Марина “перехватила его” в городском парке,
где он, четырехлетний, рассматривал со своей няней разгуливавших в
клетке фазанов. Сбитый с толку ребенок сделал вывод из слов Марины, что
“если бы его отец пожелал, она могла бы стать его мамой” — сумасшедшей
Аквой — и “что нельзя кормить птичек без разрешения леди Амхерст” (45).
Когда Ван, уже четырнадцатилетним, впервые приезжает в Ардис, он видит и
Марину, и ее “довольно приличный портрет... кисти Тресмаха (ср. Amherst
— Tresham)”, изображавший актрису “в эффектной шляпе, в которой она лет
десять назад репетировала “сцену охоты” — широкие романтическаие поля,
радужное крыло и большой, серебристый в черных полосках, клонящийся
султан” (46). Для сведущего в орнитологии читателя (если не для Вана)
шляпа с картины украшена, вне всяких сомнений, плюмажем фазана леди
Амхерст (Phasianus amherstiae).
Несколько ранее в романе Ада показывает Вану Ардис. В маршрут
экскурсии входит и кладовка в подвале, где хранятся гамаки, и
принадлежности для игры в крокет (59). Ада замечает, что “ключ прячут
вот в эту выемку... в ней изловчилась свить гнездо птица”, добавляя:
“Вряд ли имеет смысл говорить, какая”. Какая же именно, становится ясно
триста пятьдесят страниц спустя, когда любовники рассматривают старые
фотографии того первого лета в Ардисе (384). На одной четырнадцатилетний
Ван метится “каким-то коническим снарядом” в статую. По поводу другой
Ван замечает: “Ага, достославный дубонос”. Ада тут же поправляет его:
“Нет, это kitayskaya punochka (Chinese Wall Bunting)... Ты ведь помнишь,
какая масса экзотической живности, альпийской и арктической, уживается в
наших краях с обычным зверьем” (386). Вот здесь орнитолог от удивления
оцепенеет. Мало того, что такой птицы, как “Chinese Wall Bunting”, не
существует, но пуночки (Emberizidae) вообще не гнездятся в широтах
Ардиса. Ада обыгрывает русский аналог “bunting” — “пуночка”, из которого
возникает русско-английское слово “punочка” (“a cute little
pun”). Как бы ни был забавен этот эпизод для двуязычного читателя,
служит он и еще одной цели — в нем продемонстрирована характерная для
Ады тактика уклонения от неприятных тем. “Достославный” же “дубонос”
молчаливо вводит тему Перси де Прея, одного из многочисленных любовников
Ады.
Во время того же первого путешествия по имению Ван, запустив шишкой в
мраморную статую женщины, склонившейся над стамносом (56), сумел лишь
спугнуть птичку, чем вызвал презрительную усмешку Ады: “Нет ничего
пошлее на свете, как кидаться в дубоносов камнями” (56). Птица и статуя
нерасторжимо связаны с Перси де Преем и его судьбой. Поскольку Б. Бойд в
своей книге об “Аде” восхитительно точно вычертил романную линию Перси,
я бы не хотел повторяться в прослеживании мотивов птичьего триптиха, с
ним связанных: дубонос, соловей-bulbul и западный соловей (англ. —
nightingale, лат. — Luscinia luscinia. — Прим. пер.) — все
указывают на его смерть[12]. Я бы упомянул в дополнение лишь об одной
детали. Когда Перси без приглашения появляется на пикнике по случаю дня
рождения Ады, Марина, которая хочет позвонить по телефону, жалуется
своему красивому поклоннику: “Вон в той скворешне когда-то был “телефон”
(266). Читателю остается лишь вообразить себе бывшего обитателя этого
давно уже пустующего дома. Я бы также настоятельно советовал читателю
найти картинку с изображением дубоноса и сравнить его с “полноватым,
фатоватым, лысоватым”, нахальным молодым Перси (182). Эта изящная, хотя
и крупная птица носит впечатляющее имя Coccothraustes coccothraustes
(“дробящий семена и косточки”), тогда как по-русски она называется
дубонос (человек с крупным носом). Английское же название
hawfinch происходит от любимого блюда птицы — ягод боярышника
(hawthorn).
Дубонос не встречается в западном полушарии. Принимая во внимание
щепетильность Набокова в отношении к таким вещам, мы должны
предположить, что появление дубоноса в Ардисе (расположенном в “Русской”
Эстотии Антитерры — это примерно соответствует северо-востоку Северной
Америки) служит в романе знаком того, что Антитерра — мир воображаемый в
противоположность чисто “фиктивному”. Как мы еще увидим, Ардис
предлагает вниманию прихотливую смесь птичьей фауны Северной Америки и
Северной Европы.
“Академичка” Ада временами докучает Вану своими безграничными
познаниями в естественных науках, особенно если учесть свойственную ей
манеру хитроумными финтами уходить от разговора на чувственные темы к
темам естественной истории[13]. Но именно Вану принадлежит большая часть
воспоминаний и именно он указывает на свою некомпетентность в
орнитологии, вспоминая о первом пробуждении в Ардисе: “Ван едва успел
прижаться щекой к прохладной плоской подушке, как его уже вытряхнул из
сна оглушительный гомон — веселый щебет, сладостный свист, чириканье,
трели, перещелк, скрипучее карканье и нежное пение, которые, как он с
испугом не-одюбониста предположил, Ада могла и не преминула бы
подразделить на соответственные голоса соответственных птиц” (53-54).
Ван специфически воспринимает Аду в качестве источника целой серии
“птичьих” сравнений. Так, Ван с Адой устраивают незаконный ланч на пирсе
Лемана, где Ада восхищается водяными птицами: она “залюбовалась
водоплавающим населением озера: хохлатой чернетью, черной, с контрастно
белыми боками, отчего эта утка приобретает сходство с человеком...
выходящим из магазина, зажав под мышками по длинной картонной коробке (с
новым галстуком? с перчатками?); черные их хохолки напомнили ей голову
Вана — четырнадцатилетнего, мокрого, только что вылезшего из ручья.
Лысухи... плавали, странно дергая шеями, совсем как идущая рядом лошадь.
Мелкие нырцы и нырцы покрупнее, с венчиками, задирали головы, принимая
позы, отчасти геральдические” (503).
Но лишь с Люсеттой связаны наиболее явные “птичьи” ассоциации. Она
отождествляется с двумя птицами: райской птицей (Paradiseae) и
чомгой (Podiceps cristatus). В то время как Ада и Ван нарисованы
в черно-белой гамме и соответствующих одеждах, цвета Люсетты,
акцентируемые на протяжении всего романа, — рыжие волосы,
зеленые глаза и зеленое платье. Образ райской птицы
впервые возникает после того, как в Кингстоне, в комнате Вана Люсетта
передала ему cri de cour Ады. После неудачной попытки соблазнить Вана
эффектной имитацией речи и манер сестры она уходит, а Ван замечает:
“...ты мне кажешься райской птицей” (374). Тот же образ появляется еще
раз, когда Ван сопровождает Аду и Люсетту в “Урсус”, “франко-эстонский”
ресторан. Обе сестры одеты по моде, в очень короткие, открытые вечерние
платья: Ада в просвечивающее черное, а Люсетта — в “лоснисто-зеленое”
(396). Ее глаза были подведены в стиле “изумленная райская птица” (396).
На следующее утро, после квази-debauche a trois, Люсетта, по-прежнему
“третья лишняя”, исчезает. Ван в записке, оправдывающей “в сути своей
невинную” (409) сцену, обращается к ней то как к “нашей нереиде и
Эсмеральде” (408), та как “к милой жар-птице” (408). Он признается, что
был сведен с ума “парой зеленых глаз под медным локоном. Мы хотели лишь
подивить и позабавить тебя, РП (райская птица)” (409). “Птичья”
образность сопровождает также и последнюю попытку Люсетты соблазнить
Вана на борту “Адмирала Тобакоффа”. После полудня они отправляются в
бассейн. Люсетта, загоревшая до “нектаринового тона”, в зеленых “бикини”
и купальной шапочке, поражает Вана великолепно выполненными прыжками в
воду. Тем же вечером Ван, ощущая завистливые взгляды, медленно
разглядывает ее, полный желания и восхищения: “Платье ее он мог описать
лишь как нечто килеперое (если у страусов бывают медные кудри),
подчеркивающее непринужденность походки, длину ниноновых ног”[14] (468). Ван едва не поддался искушению — и
заставил ее поверить, что ночь они проведут вместе, но в последний
момент сама судьба устроила против нее заговор. Ее самоубийство — она
прыгает с палубы роскошного лайнера — моральный апофеоз романа, лишь
после ее смерти Ада и Ван по-настоящему осознают последствия своей
беспечности по отношению к другим людям. Люсетта появляется в романе
снова накануне последней встречи Вана и Ады много лет спустя. В
нетерпении ожидая Аду в “Трех лебедях”, Ван случайно натыкается “на
овальную коробочку (пудреницу с изображеньицем райской птицы на крышке),
некогда содержавшую “Duvet de Ninon” (536). Как может показаться,
коробочка эта оставлена призраком Люсетты, вновь соединяющим
любовников.
Выбор Ваном обращения к Люсетте — “райская птица” — указывает и на ее
“цвета”, и на ее красоту. Набоков, натуралист, никогда бы не
удовольствовался общим — красота всегда индивидуальна. На языке
орнитологии это означает, что райская птица — не вид, а семейство —
Paradisaeidae, включающее в себя сорок с лишним видов, обитающих на
территории Новой Гвинеи. Райских птиц часто называют самыми красивыми
птицами в мире, плюмажи у них (только у самцов) отличаются богатством
красок — красных, оранжевых, зеленых, желтых и голубых, соперничающих
друг с другом по интенсивности цвета во время брачных ритуалов. На какую
же из райских птиц похожа Люсетта? Хотя однозначно утверждать я не
берусь, вероятнее всего, ближайший “родственник” Люсетты из мира птиц —
королевская райская птица (Cicinnurus regius regius). Около шести
дюймов в длину, птица эта сверху глянцево-малиновая, а к голове и хвосту
малиновый цвет переходит в оранжевый. Над глазами — примесь зеленого (у
сестер глаза подведены в стиле “райская птица”). Как и у многих райских
птиц, у этой два заметно удлиненных (по длине равных туловищу)
изогнутых, как проволока, хвостовых пера с дискообразными спиралями
переливающегося зеленого по краям. На шее — выступающее зеленое
“ожерелье”, а перья верхней части груди образуют распрямляющийся веер с
изумрудно-зелеными краями[15]. Этот вид известен сложным ритуалом ухаживания,
который может, помимо прочего, включать зависание на ветке вверх ногами;
крылья при этом мелко подрагивают, а раскрытый клюв обнажает
желто-зеленый зев. Ухаживание Люсетты за Ваном лишь немногим менее
эффектно.
Вторая “птичья” ассоциация, связанная с Люсеттой, предвещает ее
судьбу. В первую ночь, проведенную на “Адмирале Тобакоффе”, когда море
штормило, Вану снится “водная павлиноглазка, медленно снижавшаяся
и вдруг проделавшая сальто на манер ныряющей чомги” (456). Здесь находят
продолжение два мотива — один связан с “водной павлиноглазкой”, другой,
более важный, — с точно описанными погружениями в воду и акробатическими
трюками чомги, “дублера” Люсетты во сне Вана. Чуть позже в тот же день
Люсетта поразит Вана своим талантом ныряльщика, и повествователь выделит
ее огненно-медную прядь. Прыжок в плавательном бассейне оказывается
репетицией ее последнего прыжка после того, как Ван жестоко ее
отвергает. Лишь позднее Люсетта на самом деле станет отождествляться с
чомгой (Podiceps cristatus) с ее огненно-медным украшением на
голове. Приехав в Монтру ради неудавшегося воссоединения с Адой в
октябре 1905 года, Ван смотрит на озеро и замечает, что “чомги уже
сбивались в зимние стаи, но лысухи еще не вернулись” (487). Попавшие в
поле зрения чомги заставляют его подумать: “Ардис, Манхаттан, Монтру,
наша рыжая девочка мертва” (487). Выразительность этого фрагмента
усиливается видом на “рыжую гору” с ее красноватыми осенними
листьями.
В нетерпении ожидая приезда Ады, Ван просыпается на рассвете под
громогласное карканье альпийских ворон. Завтракая на балконе своей
комнаты в отеле “Три лебедя”, он “оставил без внимания прилетевшую на
разведку чайку” (487). После прибытия Ады они с Ваном сидят у озера,
наблюдая за чомгами, и Ада описывает их причудливые брачные ритуалы. Они
“застывают лицом друг к дружке, вот так (подняв скобками присогнутые
указательные пальцы), — вроде двух книгодержателей без единой книги
между ними, и поочередно встряхивают отливающими медью головками”
(503)[16]. Описание “брачного ритуала” толкает ревнивого
Вана к выпытыванию подробностей подобных “ритуалов” ее мужа Андрея
— провокационный вопрос, от которого Ада в присущей ей манере
уклоняется, пускаясь в рассуждения о любви Андрея к птицам и о русских
названиях разных видов чомги. Все дальше уходя от темы, Ада замечает:
“Нет, ты только посмотри, чайки играют в курятник” (503). Следующий
абзац, написанный, можно предположить, Ваном, примечателен в нескольких
отношениях: “Несколько rieuses расселись, хвостами к пешеходной дорожке,
по идущим вдоль озера вермильоновым перильцам, и поглядывали одна на
другую, желая выяснить, у кого из них хватит храбрости усидеть при
приближении нового пешехода. Когда Ван и Ада приблизились, большинство
сорвалось и слетело на воду; только одна дернула хвостом и как бы
присела, но скрепилась и осталась сидеть на оградке” (503-504). Ада
затем произносит: “По-моему, мы (она и ее муж Андрей. — Д.Б.Д.)
всего один раз наблюдали этот вид в Аризоне — есть там одно место под
названием Солтсинк, такое рукодельное озеро. У наших обычных чаек совсем
другие окончания крыльев” (504). Rieuses (Mouette rieuses[17]) — это чайки, относящиеся к виду Larus
atricilla (по-английски именующиеся “Laughing Gull”). Но в Европе
они не встречаются и обитают лишь вдоль восточного побережья Соединенных
Штатов, причем исключительно на озере Солтон-Си в Калифорнии. Ада и Ван,
вероятно, видят чайку обыкновенную (Larus ridibundus)[18] (“ridibundus” = “laughing”), традиционно
обитающую на озере Леман. Хотя у чаек обоих видов в брачный период
головки черные, кончики крыльев, как замечает Ада, у них различаются.
Читатель подготовлен к странностям в орнитологических обозначениях
непосредственно предшествующим этому эпизоду разговором о русских и
английских названиях чомги. Но откуда этот переход от чомг, связанным с
Люсеттой, к чайкам? Это скорее не отступление от темы, а ее продолжение,
поскольку французское rieuses — еще один отзвук встречавшихся
ранее названий, связанных с Люсеттой, — Монтру, Монтруссе, la
rousse и т.д. Родовое название чаек — Larus. И эта последняя
mouette rieuse, которая не улетает, продолжая сидеть на оградке,
— призрак великодушной Люсетты, которая остается, чтобы порадоваться
недолгому воссоединению брата и сестры, духом Люсетты освященного. Любые
сомнения в том, что за образами птиц скрывается Люсетта, отметаются с
появлением чомги, медленно погружающейся в воду перед тем как нырнуть,
после чего следуют слова Вана: “Почему, собственно говоря, ты не дала ей
хоть каким-то способом знать, что не сердишься на нее?” (504) Финальный
отзвук мотива “Люсетта — чомга” появляется в эпизоде последней встречи
любовников в 1922 году, когда они “поднимали свои бокалы с искристым
шампанским в пародии на брачные ритуалы нырцов” (534).
Люсетта — источник, равно как и объект, еще одной “крылатой” аллюзии.
В вещем сне Вана на борту “Адмирала Тобакоффа” появляются две птицы.
Пригрезившаяся Вану “водная павлиноглазка”[19] заставляет вспомнить кувыркающуюся чомгу
Люсетты. “ Водная павлиноглазка” указывает на “высокое, великолепное
существо с тонкими щиколотками и отталкивающе мясистыми бедрами”,
“выцветшей гривой” и парчовой набедренной повязкой в качестве
купальника, — блондинку, которая фамильярно приветствует Вана у бассейна
(461). Ревнивая Люсетта спрашивает: “Kto siya pava?” (Кто сия пава?”).
Хотя слово “пава” может иметь и более общее значение, буквально это —
“самка фазана”. Ван утверждает, что не знаком с “павой”, но он поражен
мыслью о том, что киноактриса с ее смуглой кожей мулатки,
серебристо-светлыми волосами и толстыми багровыми губами словно на
негативе повторяет Аду — ее кожу цвета слоновой кости, черные как
вороново крыло волосы и бледные губы. Люсетта презрительно называет
незнакомку “мадемуазель Кондор”, заставляя Вана ответить “лучшим
русско-французским каламбуром”[20] (463), который ему когда-либо доводилось
слышать. Той ночью, когда Люсетта зовет его в свою каюту, он решительно
отказывается, ответив: “Я не один”. Люсетта ошибочно полагает, что у
него мадемуазель Кондор.
Кроме того, Люсетта упоминает имя Джонни Старлинга (с Фуэртевентуры,
одного из Канарских островов), о котором, в попытке разрушить любовь
Вана к Аде, рассказывает как об одном из многочисленных ее любовников.
Как и Ада, он актер, “красивый испано-ирландский юноша, темноволосый и
бледный, и многие принимали их за близнецов” (368). Следующему появлению
его имени будет предшествовать разговор о птицах. Ада рассказывает Вану
о своей сценической карьере, один из этапов которой — пьеса Чехова
“Четыре сестры”, где и у Ады, и у Марины были роли — равно как и у
Джонни Старлинга. Ада жалуется на то, что Марина постоянно дает
раздражающие указаниями, уподобляя ее тем птицам-матерям, которые
“заходятся в нервных припадках, гневно издеваясь над своими бесхвостыми
беднячками, когда тем не удается быстро выучиться летать” (417)[21]. Просматривая список исполнителей, Ван обращает
внимание на то, что некий “Джон Старлинг” играет Л. Скворцова, а его
имя, как успевает заметить Ван, происходит от русского названия
птицы(“starling” — “скворец”). Ада краснеет, но признается лишь в легком
флирте, который закончился тем, что она бросила Старлинга, когда узнала,
что он “состоял в puerulus у жирного учителя танцев по фамилии
Данглелиф” (417). Как утверждает Ада (в ответ на расспросы Вана),
Джонни покончил с собой. По версии Люсетты, его попытка самоубийства
закончилась тем, что он потерял способность говорить. Ван мрачно
предполагает: “Теперь ему по силам сыграть безъязыкого евнуха в картине
“Стамбульский буль-буль” или переодетого кухонной девочкой казачка,
являющегося с важным известием” (368). Последнее замечание —
завуалированный намек на девочку, выдававшую себя за мальчика и
принесшую Перси де Прею вызов на дуэль с Ваном. Безусловно, это также и
отсылка к роли Л. Скворцова в “чеховских” “Четырех сестрах”.
“Старлинг” — вполне подходящее имя для актера, но парадокс в том,
что, как замечает Ада, Старлинг всего лишь должен был из-за кулис
крикнуть “Эй!”, чтобы дать сигнал Тузенбаху отправляться на дуэль. Он,
Скворцов, — секундант Соленого. Именно это наблюдение Вана над значением
русского эквивалента фамилии “Старлинг” (скворец) — вынудило Аду
отвечать. “Скворец” фигурирует в широко известной русской
поговорке “переимчив, как скворец”. Люсетта уже рассказала, что любовник
Ады, Джонни, — ее “coeval (однолеток), внешне почти не отличимый от нее”
(367). Но Джонни Старлинг переимчив и в иных отношениях, поскольку он —
бисексуал. Его роль секунданта Соленого на дуэли в “Трех (или четырех)
сестрах” соотносима с ролью другого секунданта — лейтенанта Арвина
Лягвенца — в дуэли Вана с капитаном Стукиным[22] (300-302). В “Примечаниях” Дамор-Блок
сообщается, что милейший капитан и его друзья состоят в Ложе Лесной
Фиалки, а их “фиолетовые” имена указывают на гомосексуальные наклонности
соперника Вана и его секундантов[23].
Еще к вопросу о птицах. На голову Вана совершенно некстати свалился
Демон Вин с сообщением о смерти его дядюшки Данилы, торговца
произведениями искусства, и своими бредовыми идеями о некоторых деталях
живописных полотен Иеронима Босха. Демон “принял весьма экзотическую,
мощную пилюлю” (420) — и слова у него так и льются. Бредил Дан картиной
Босха “Страшный Суд”, но внимание Демона в данный момент
сконцентрировано на “Саде наслаждений” Босха и на еще раньше
состоявшемся споре с Адой и Люсеттой, которые обратили его внимание на
небрежность Босха в изображении бабочки-крапивницы. Для Демона научная
точность непринципиальна, как и любые вопросы “значения”. Босх “попросту
забавлялся, скрещивая мимолетные фантазии единственно ради удовольствия,
которое получал от красок и контуров” (424). Далее Демон продолжает:
“Если бы я владел пером... я описал бы это — разумеется, чересчур
многословно — как страстно, как распаленно, как кровосмесительно — c’est
le mot — искусство и наука спрягаются в насекомом, в чертополохе или в
том герцогском боскете” (423). Как отметил Б. Бойд в NABOKV-L (25
августа 1998), Демон указывает на подлинные образы центральной панели
“Сада наслаждений”. Большая часть фауны, если не вся она (явно
фантастическая для стороннего взгляда), на полотне выписана точно. Почти
все птицы легко узнаваемы: совы, зеленые дятлы, щеглы, синицы и т.д. Но
некоторые из “реалистических” образов неточны. Крылья крапивницы
(“насекомого” у Демона) показаны с “изнанки”. Демоновские “дрозды” тоже
не совсем дрозды. По описанию Демона мы можем предположить, что птица, о
которой он упоминает, — находится на центральном ярко-красном
конусообразном стволе дерева. Но ни одна из птиц на картине не является
дроздом. Если интересующая нас птица и напоминает дрозда (наиболее
вероятно, певчего дрозда или соловья) своими контурами и, главным
образом, цветом, то голубые пятна на ее крыльях не характерны ни для
одного из европейских представителей семейства дроздов. Скорее всего,
это евразийская сойка (Garrulus glandarius)[24]. Ошибка Демона интересна в двух отношениях. С
одной стороны, она отражает его эстетические представления о том, что
научная точность в искусстве не важна. С другой — латинское родовое
название сойки служит комментарием к спровоцированной лекарством
болтливости Демона, словесному недержанию (англ. garrulous), а
видовое название, glandarius (желудеобразный), эхом откликается
на одно из понятий “клиторального” словаря Ады и Люсетты (об этом ниже).
Демон, по сути, на грани открытия кровосмесительных отношений Вана и
Ады.
Единственное упоминание — но о другом — дрозде относится к описанию
рассвета в Ардисе (после того, как Ван и Ада провели ночь в “неистовых
утехах”), когда дрозды[25] “сладко свистали в ярко-зеленом парке, и
темно-зеленые тени неторопливо вбирали когти” (186). Единственный дрозд,
замеченный по его пению, — это обыкновенный певчий дрозд (Turdus
Philomelos). “Филомела”, заметим, старинное поэтическое название
соловья в латинском, французском и английском языках.
Одна из самых запоминающихся сцен в “Аде” — визит Демона в Ардис, где
он с удовольствием проводит вечер за ужином в компании Марины и ее
детей, Вана и Ады. Специально приготовлен жареный рябчик, любимое блюдо
Демона. Названия птицы, сменяя друг друга, звучат на пяти языках. Первый
раз “рябчик” упоминается немного раньше. За ужином с говорившим
исключительно по-испански стариком Алонсо Ада сумела вспомнить всего
несколько слов, поскольку ее лексикон ограничен параграфами
“орнитологических справочников”: grevol (рябчик) и paloma
(голубка) (53). В меню торжественного семейного ужина главная роль
отводится русскому ryabchik’у (рябчику) (246). Демон же нахваливает
gelinotte (рябчика), хотя и замечает, что “дед по матери, пожалуй,
предпочел бы выйти из-за стола, чем смотреть, как я пью под gelinotte
красное вино вместо шампанского”[26] (249). Повествователь поясняет, что это “жареные
рябчики, вернее новосветские их представители (называемые здесь “горными
куропатками”)” (249). Проголодавшаяся Ада заказывает вторую порцию
“Петерсонова рябчика, Tetrastes bonasia windriverensis” (251). В
“Примечаниях” Дамор-Блок поясняет, что это “латинское название
выдуманного “рябчика Петерсона”, обитающего в горах Винд-ривер, штат
Вайоминг” (577). Название “рябчик Петерсона”, может быть, и выдуманное,
зато Tetrastes bonasia — отнюдь нет. Этот обыкновенный
европейский рябчик, вид куропатки, который, заметим, в Америке не
водится. Лишь последнее слово в названии — windriverensis
(буквально означающее “с гор Винд-ривер из Вайоминга) — придумано.
Набоков здесь отдает дань памяти своему путешествию в Вайоминг (1952)
для ловли бабочек. (“Удачно названная Винд-ривер — это западная часть
Вайоминга” (SO, 322)). Набоков, таким образом, создал новый вид
куропаток, скрестив европейского рябчика с рябчиком из Вайоминга[27]. “Рябчик Петерсона” на самом деле придуман, но
при этом не лишен смысла. Наиболее очевидно, что это дань уважения
Роджеру Тори Петерсону, создателю современного стандартного полевого
путеводителя. Менее очевидно, что это может быть отсылка к Петру
Земскому, прапрадедушке