Subject
Darwin & Tenerife in Glory
From
Date
Body
In VN’s novel Podvig (“Glory,” 1932) Martin receives a letter from Darwin in Tenerife:
"Странная вещь, - сказал Дарвин, выходя как-то вместе с Мартыном из маленького кембриджского кинематографа, - странная вещь: ведь всё это плохо, и вульгарно, и не очень вероятно, - а всё-таки чем то волнуют эти ветреные виды, роковая дама на яхте, оборванный мужлан, глотающий слёзы..."
"Хорошо путешествовать, - проговорил Мартын. - Я хотел бы много путешествовать".
Этот обрывок разговора, случайно уцелевший от одного апрельского вечера, припомнился Мартыну, когда, в начале летних каникул, уже в Швейцарии, он получил письмо от Дарвина с Тенериффы. Тенериффа - Боже мой! - какое дивно зелёное слово! Дело было утром; сильно подурневшая и как-то распухшая Мария стояла в углу на коленях и выжимала половую тряпку в ведро; над горами, цепляясь за вершины, плыли большие белые облака, и порою несколько дымных волокон спускалось по дальнему скату, и там, на этих скатах, всё время менялся свет, - приливы и отливы солнца. Мартын вышел в сад, где дядя Генрих в чудовищной соломенной шляпе разговаривал с деревенским аббатом. Когда аббат, маленький человек в очках, которые он все поправлял большим и пятым пальцем левой руки, низко поклонился и, шурша черной рясой, прошел вдоль сияющей белой стены и сел в таратайку, запряженную толстой, розоватой лошадью, сплошь в мелкой горчице, Мартын сказал: "Тут прекрасно, я обожаю эти места, но почему бы мне - ну, хотя бы на месяц - не поехать куда-нибудь, - на Канарские острова, например?"
"Безумие, безумие, - ответил дядя Генрих с испугом, и его усы слегка затопорщились. - Твоя мать, которая так тебя ждала, которая так счастлива, что ты остаешься с ней до октября, - и вдруг - ты уезжаешь..."
"Мы бы могли все вместе", - сказал Мартын.
"Безумие, - повторил дядя Генрих. - Потом, когда ты кончишь учиться, я не возражаю. Я всегда считал, что молодой человек должен видеть мир. Помни, что твоя мать только теперь оправляется от потрясений. Нет, нет, нет".
“Funny thing,” said Darwin one night, as he and Martin came out of a small Cambridge cinema, “it’s all unquestionably poor, vulgar, and rather implausible, and yet there is something exciting about all that flying foam, the
femme fatale on the yacht, the ruined and ragged he-man swallowing his tears.”
“It’s nice to travel,” said Martin. “I’d like to travel a lot.”
This fragment of conversation, surviving by chance from one April night, came back to Martin when, at the beginning of summer vacation, already in Switzerland, he received a letter from Darwin in Tenerife. Tenerife—God, what a lovely, emerald word! It was morning. Marie, with disastrously deteriorated looks and an oddly bloated appearance, was kneeling in a corner, wringing out a floor rag into a pail. Large white clouds glided above the mountains, catching on the peaks, and from time to time some smoky filaments would descend the slopes, on which the light changed continuously with the ebb and flow of the sun. Martin went out into the garden, where Uncle Henry, wearing a monstrous straw hat, was talking with the village curé. When the curé, a small man with glasses, which he kept adjusting with the thumb and little finger of his left hand, made a low bow and, with a rustle of his black cassock, walked off by the shiny white wall and climbed into his cabriolet hitched to a fat, pinkish-white horse all speckled with mustard, Martin said, “It’s wonderful here, and I adore this region, but, perhaps, just for a few weeks, I would like to take a trip somewhere—the Canary Islands, for instance.”
“What folly, what folly,” answered Uncle Henry with fright, and his mustache bristled slightly. “Your mother, who waited for you so anxiously, who is so happy that you are staying with her until October—and suddenly you leave …”
“We could all go together,” said Martin.
“Quelle folie,” Uncle Henry repeated. “Later, when you finish your studies, I’ll have no objection. I have always believed that a young man should see the world. Remember that your mother is only now recovering from the shocks she suffered. No, no, no.” (chapter XX)
Tenerife is the largest and most populated island of the seven Canary Islands. Divno zelyonoe slovo (“a lovely, emerald word”) brings to mind Bunin’s poem Kanareyka (“Canary,” 1921):
На родине она зелёная...
Брэм
Канарейку из-за моря
Привезли, и вот она
Золотая стала с горя,
Тесной клеткой пленена.
Птицей вольной, изумрудной
Уж не будешь,— как ни пой
Про далёкий остров чудный
Над трактирную толпой!
From overseas they brought a canary,
and, because of grief,
the bird became golden
in its small cage.
You’ll never be a free and emerald
bird again – no matter how you sing
of the distant wondrous island
above the tavern rabble!
The poem’s epigraph, Na rodine ona zelyonaya (“In its native land the bird is green”), is from Brehm’s Life of Animals. In his Avtobiografiya (“Autobiography,” 1915) Alexander Blok says that many works of Brehm and Darwin were translated into Russian by his maternal grandmother, Elizaveta Beketov (the botanist’s wife):
Переводные стихи её печатались в "Современнике", под псевдонимом "Е. Б.", и в "Английских поэтах" Гербеля, без имени. Ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма "Лалла-Рук"), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, В. Скотта, Брэт Гарта, Жорж Занд, Бальзака, В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа. Этот список авторов – далеко не полный. Оплата труда была всегда ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в дешёвых изданиях, а знакомый с антикварными ценами знает, как дороги уже теперь хотя бы так называемые "144 тома" (изд. Г. Пантелеева), в которых помещены многие переводы Е. Г. Бекетовой и её дочерей. Характерная страница в истории русского просвещения.
In his poem Dvenadtsat’ (“The Twelve,” 1918) Blok mentions bubnovyi tuz (a convict’s ace of diamonds) that would fit the backs of the twelve Red Army soldiers:
В зубах - цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
With cigarettes in their teeth and rumpled caps on their heads,
the ace of diamonds would fit their backs! (2)
The characters in Glory include the writer Bubnov who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B:
Писатель Бубнов, - всегда с удовольствием отмечавший, сколь много выдающихся литературных имён двадцатого века начинается на букву "б", - был плотный, тридцатилетний, уже лысый мужчина с огромным лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком. Он курил трубку, - сильно вбирая щёки при каждой затяжке, - носил старый черный галстук бантиком и считал Мартына франтом и европейцем. Мартына же пленяла его напористая круглая речь и вполне заслуженная писательская слава. Начав писать уже заграницей, Бубнов за три года выпустил три прекрасных книги, писал четвёртую, героем её был Христофор Колумб - или, точнее, русский дьяк, чудесно попавший матросом на одну из Колумбовых каравелл, - а так как Бубнов не знал ни одного языка, кроме русского, то для собирания некоторых материалов, имевшихся в Государственной библиотеке, охотно брал с собою Мартына, когда тот бывал свободен. Немецким Мартын владел плоховато и потому радовался, если текст попадался французский, английский, или - ещё лучше - итальянский: этот язык он знал, правда, еще хуже немецкого, но небольшое свое знание особенно ценил, памятуя, как с меланхолическим Тэдди переводил Данте. У Бубнова бывали писатели, журналисты, прыщеватые молодые поэты, - все это были люди, по мнению Бубнова, среднего таланта, и он праведно царил среди них, выслушивал, прикрыв ладонью глаза, очередное стихотворение о тоске по родине или о Петербурге (с непременным присутствием Медного Всадника) и затем говорил, тиская бритый подбородок: "Да, хорошо"; и повторял, уставившись бледно-карими, немного собачьими, глазами в одну точку: "Хорошо", с менее убедительным оттенком; и, снова переменив направление взгляда, говорил: "Не плохо"; а затем: "Только, знаете, слишком у вас Петербург портативный"; и постепенно снижая суждение, доходил до того, что глухо, со вздохом, бормотал: "Всё это не то, всё это не нужно", и удручённо мотал головой, и вдруг, с блеском, с восторгом, разрешался стихом из Пушкина, - и, когда однажды молодой поэт, обидевшись, возразил: "То Пушкин, а это я", - Бубнов подумал и сказал: "А всё-таки у вас хуже". Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов, - особенно, если вещь была написана прозой, - делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах. С Мартыном, который, кроме писем к матери, ничего не писал, (и был за это прозван одним острословом "наша мадам де Севинье"), Бубнов дружил искренно и безбоязненно, и раз даже, после третьей кружки пильзнера, весь налитой светлым пивом, весь тугой и прозрачный, мечтательно заговорил (и это напомнило Яйлу, костёр) о девушке, у которой поёт душа, поют глаза, и кожа бледна, как дорогой фарфор, - и затем свирепо глянул на Мартына и сказал: "Да, это пошло, сладко, отвратительно, фу... презирай меня, пускай я бездарь, но я её люблю. Её имя, как купол, как свист голубиных крыл, я вижу свет в её имени, особый свет, "кана-инум" старых хадирских мудрецов, - свет оттуда, с востока, - о, это большая тайна, страшная тайна"; и уже истошным шёпотом: "Женская прелесть страшна, - ты понимаешь меня, - страшна. И туфельки у неё стоптаны, стоптаны..."
The writer Bubnov (who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B) was a bearish, balding man of thirty, with a huge forehead, deep-set eyes, and a square chin. He smoked a pipe, sucking in his cheeks deeply with every puff, wore an old black bow tie, and considered Martin a fop and a foreigner. As to Martin, he was much taken with Bubnov’s energetic, rotund delivery and with his quite justified fame. Bubnov, whose writing career had begun in exile, had already had three excellent novels brought out by a Russian émigré publisher in Berlin, and was now writing a fourth. Its hero was Christopher Columbus, or, to be more exact, a Muscovite scrivener who, after many escapades, had miraculously ended up as a sailor on one of Columbus’s caravels. Bubnov knew no language other than Russian, so that when he had to go to the State Library for his research and Martin happened to be free, he willingly took him along. Martin’s command of German being mediocre, he was glad when a text chanced to be in French, English, or, better still, Italian. True, he knew that language even less than German, but he particularly prized his scant knowledge, remembering how he used to read Dante with melancholy Teddy’s assistance. Bubnov’s flat was frequented by the émigré literary set—fictionists, journalists, pimply young poets; in Bubnov’s opinion these were all people of middling talent, and he reigned over them justly, hearing out, with his hand over his eyes, yet another poem about nostalgia for the homeland or recollections of St. Petersburg (with the Bronze Horseman inevitably present) and then saying, as he unscreened his beetling brows and kneaded his chin, “Yes, that’s good.” Then, focusing his pale-hazel eyes on some fixed point, he would repeat “Good” with a less convinced intonation; and, once again changing the direction of his gaze, he would say, “Not bad,” and then, “Only, you know, you make Petersburg a little too portable.” And thus, gradually lowering his evaluation, he would reach the point where he muttered in hollow tones, with a sigh, “That stuff is all wrong, all unnecessary,” and dejectedly shake his head; upon which, abruptly, with vivid enthusiasm he would thunder out a poem by Pushkin. Once, when a young poet took offense and objected, “That’s by Pushkin, and this is by me,” Bubnov thought for a moment and replied, “Still, yours is worse.” Then again, there would be occasions when some newcomer brought a really fine piece, whereupon Bubnov—especially if the piece were in prose—would grow strangely glum and remain out of sorts for several days. Bubnov’s friendship with Martin, who never wrote anything (except letters to his mother and for this was dubbed by a wit “our Madame de Sévigné”), remained sincere and free of misgivings. There was even a night when, relaxed and transparent after his third mug of Pilsener, Bubnov began talking dreamily (and this brought back a campfire in the Crimean mountains) about a girl whose soul was a song, whose dark eyes sang, whose skin was pale like precious porcelain. Then, with a fierce look, he added, “Yes, that’s trite, that’s nauseous, ugh! Despise me if you like, I may lack all talent, but I’m in love with her. Her name is like a church dome, like the swish of doves’ wings. I see radiant light in her name, that special light, the ‘kana-inum’ of the ancient Khadir sages. A light from there, from the East. Ah, that’s a great mystery, an awesome mystery——” Lowering his voice to a demented whisper, he added, “A woman’s charm is a terrible thing—you understand me, terrible. And her poor little slippers are worn down at the heel, yes, worn down——” (Chapter 33)
“A church dome” and “the swish of doves’ wings” bring to mind Bunin’s poem Aya-Sofia (“Hagia Sophia,” 1903-06) in which kupol (the church dome) and golubi (the doves) are mentioned:
Светильники горели, непонятный
Звучал язык, - великий шейх читал
Святой Коран, - и купол необъятный
В угрюмом мраке пропадал.
Кривую саблю вскинув над толпою,
Шейх поднял лик, закрыл глаза - и страх
Царил в толпе, и мёртвою, слепою
Она лежала на коврах...
А утром храм был светел. Всё молчало
В смиренной и священной тишине,
И солнце ярко купол озаряло
В непостижимой вышине.
И голуби в нём, рея, ворковали,
И с вышины, из каждого окна,
Простор небес и воздух сладко звали
К тебе, Любовь, к тебе, Весна!
Martin, Darwin and Bubnov are all in love with Sonia Zilanov. Sonia is a diminutive of Sofia. In her memoirs Aleksandr Blok. Biograficheskiy ocherk (“Alexander Blok. A Biographical Sketch,” 1922) Maria Beketov (the poet’s aunt) describes Blok’s first visit of Florence in December of 1884 and mentions Sophia, a girl of seven who gave to four-year-old Alessandro an image sainte depicting Virgin Mary:
В декабре переехали во Флоренцию. Там поселились в прекрасной вилле, на краю города, близ Viale dei Colli.
Здесь иногда Саша играл с трёхлетним Джульано, сыном нашей хозяйки, но чаще уходил гулять. Они с няней ходили часами, и это его не утомляло. Друзей его возраста у него не было, но он не скучал. В общем пребывание за границей длилось месяцев девять. За это время мальчик ещё больше поздоровел и сильно вырос: к удивлению, заграничная поездка не оставила воспоминаний, хотя ему было тогда уже четыре года, но восприимчивость в некоторых отношениях развивалась у него туго. В день отъезда из Флоренции произошёл маленький случай. Всё утро на глазах у Сашиной матери вертелась Sophia, семилетняя хозяйская дочка. Она держала в руках какую-то картинку и старалась привлечь внимание сестры. Когда ей это удалось, она протянула то, что было у ней в руках и оказалось так называемой "image sainte", - изображением богородицы. Сказав, что это для "Alessandro", Sophia убежала. Сестра сохранила картинку. Она всегда висела под стеклом над кроватью "Alessandro" и осталась на том же месте до его смерти.
According to the memoirist, this little picture hang above Blok’s bed all his life until his death in August, 1921. Above little Martin’s bed hangs a watercolor depicting a dense forest with a winding path:
Над маленькой, узкой кроватью, с белыми верёвчатыми решётками по бокам и с иконкой в головах (в грубоватой прорези фольги - лаково-коричневый святой, а малиновый плюш на исподе подъеден не то молью, не то самим Мартыном), висела на светлой стене акварельная картина: густой лес и уходящая вглубь витая тропинка. Меж тем, в одной из английских книжонок, которые мать читывала с ним, - и как медленно и таинственно она произносила слова, доходя до конца страницы, как таращила глаза, положив на нее маленькую белую руку в легких веснушках и спрашивая: "Что же, ты думаешь, случилось дальше?" - был рассказ именно о такой картине с тропинкой в лесу прямо над кроватью мальчика, который однажды, как был, в ночной рубашке, перебрался из постели в картину, на тропинку, уходящую в лес. Мартына волновала мысль, что мать может заметить сходство между акварелью на стене и картинкой в книжке: по его расчету, она, испугавшись, предотвратила бы ночное путешествие тем, что картину бы убрала, и потому всякий раз, когда он в постели молился перед сном (сначала коротенькая молитва по-английски - "Иисусе нежный и кроткий, услышь маленького ребенка", - а затем "Отче Наш" по-славянски, причём какого-то Якова мы оставляли должникам нашим), быстро лепеча и стараясь коленями встать на подушку, - что мать считала недопустимым по соображениям аскетического порядка, - Мартын молился о том, чтобы она не заметила соблазнительной тропинки как раз над ним. Вспоминая в юности то время, он спрашивал себя, не случилось ли и впрямь так, что с изголовья кровати он однажды прыгнул в картину, и не было ли это началом того счастливого и мучительного путешествия, которым обернулась вся его жизнь. Он как будто помнил холодок земли, зеленые сумерки леса, излуки тропинки, пересеченной там и сям горбатым корнем, мелькание стволов, мимо которых он босиком бежал, и странный темный воздух, полный сказочных возможностей.
Бабушка Эдельвейс, рожденная Индрикова, ревностно занимаясь акварелью во дни молодости, вряд ли предвидела, когда мешала на фарфоровой палитре синенькую краску с желтенькой, что в этой рождающейся зелени будет когда-нибудь плутать ее внук.
On the bright wall above the narrow crib, with its lateral meshes of white cord and the small icon at its head (lacquered saint’s brown face framed in foil, crimson underside plush somewhat eaten by moths or by Martin himself), hung a watercolor depicting a dense forest with a winding path disappearing into its depths. Now in one of the English books that his mother used to read to him (how slowly and mysteriously she would pronounce the words and how wide she would open her eyes when she reached the end of a page, covering it with her small, lightly freckled hand as she asked, “And what do you think happened next?”) there was a story about just such a picture with a path in the woods, right above the bed of a little boy, who, one fine night, just as he was, nightshirt and all, went from his bed into the picture, onto the path that disappeared into the woods. His mother, thought Martin anxiously, might notice the resemblance between the watercolor on the wall and the illustration in the book; she would then become alarmed and, according to his calculations, avert the nocturnal journey by removing the picture. Therefore every time he prayed in bed before going to sleep (first came a short prayer in English: “Gentle Jesus meek and mild, listen to a little child,” and then “Our Father” in the sibilant, and sibylline, Slavonic version), pattering rapidly and trying to get his knees up on the pillow—which his mother considered inadmissible on ascetic grounds—Martin prayed God that she would not notice that tempting path right over his head. When, as a youth, he recalled the past, he would wonder if one night he had not actually hopped from bed to picture, and if this had not been the beginning of the journey, full of joy and anguish, into which his whole life had turned. He seemed to remember the chilly touch of the ground, the green twilight of the forest, the bends of the trail (which the hump of a great root crossed here and there), the tree trunks flashing by as he ran past them barefoot, and the strange dark air, teeming with fabulous possibilities.
Grandmother Edelweiss, née Indrikov, worked diligently at watercolors in her youth, and, as she mixed the blue paint with the yellow on her porcelain palette, she could hardly foresee that in this nascent greenery her grandson would one day wander. (chapter 2)
In his essay Poeziya zagovorov i zaklinaniy (“The Poetry of Spells and Incantations,” 1906) Blok mentions Indrik-zver’ (the Unicorn):
Где-то обитают огромные Индрик-зверь и Стратим-птица.
On March 28, 1922, VN was reading to his mother Blok’s poem about Florence (in which Florence is compared to a smoky iris) when the telephone rang and VN learnt of his father’s assassination. At the end of Glory a dark path winding in a fir forest is mentioned:
Прошло ещё несколько дней. Выяснилось только одно: нужно терпение, нужно ждать. Дарвин отправился в Швейцарию, - предупредить Софью Дмитриевну. Всё было серо, шёл мелкий дождь, когда он прибыл в Лозанну. Повыше в горах пахло мокрым снегом, капало с деревьев: ноябрь вдруг отсырел после первых морозов. Наёмный автомобиль быстро довёз его до деревни, скользнул шинами на повороте и опрокинулся в канаву. Шофер только расшиб себе руку; Дарвин встал, нашёл шляпу, стряхнул с пальто мокрый снег и спросил у зевак, далеко ли до усадьбы Генриха Эдельвейса. Ему указали кратчайший путь, - тропинкой через еловый лес. Выйдя из лесу, он пересек проезжую дорогу и, пройдя по аллее, увидел зелёно-коричневый дом. Перед калиткой, на темной земле, остался после его прохождения глубокий след от резиновых узоров его подошв; этот след медленно наполнился мутной водой, а калитка, которую Дарвин неплотно прикрыл, через некоторое время скрипнула от порыва влажного ветра и открылась, сильно качнувшись. Погодя на нее села синица, поговорила, поговорила, а потом перелетела на еловую ветку. Все было очень мокро и тускло. Через час стало еще тусклее. Из глубины печального, бурого сада вышел Дарвин, прикрыл за собой калитку (она тотчас открылась опять) и пошёл обратно - тропинкой через лес. В лесу он остановился и закурил трубку. Его широкое коричневое пальто было расстегнуто, на груди висели концы разноцветного кашне. В лесу было тихо, только слышалось лёгкое чмокание: где-то, под мокрым серым снегом, бежала вода. Дарвин прислушался и почему-то покачал головой. Табак, едва разгоревшись, потух, трубка издала беспомощный сосущий звук. Он что-то тихо сказал, задумчиво потер щёку и двинулся дальше. Воздух был тусклый, через тропу местами пролегали корни, чёрная хвоя иногда задевала за плечо, тёмная тропа вилась между стволов, живописно и таинственно.
A few more days passed. The only point to become clear was that one had to be patient and wait. Not Zilanov, but Darwin went to Switzerland to inform Mrs. Edelweiss. In Lausanne everything looked gray, a fine rain was falling. Higher up in the mountains there was an odor of damp snow, and water dripped from the trees because of the sudden thaw that had followed the first frosts. The car he had hired brought him quickly to the village, skidded on a curve and overturned in the ditch. The only damage was the chauffeur’s bruised arm. Darwin scrambled out, shook the wet snow off his overcoat and asked a villager how far it was to Henry Edelweiss’s place. He was shown the shortest way—a footpath through a fir forest. Once out of the woods, he crossed a dirt road, went up an avenue, and saw the ornate greenish-brown house. The rubber soles of his sturdy shoes left patterned impressions on the dark soil in front of the wicket. These footprints slowly filled with muddy water, and a little later the wicket he had not closed properly creaked in a gust of damp wind and violently swung open. Then a titmouse alighted on it, uttered a tsi-tsi-tsi and an incha-incha, and flew over to the branch of a fir. Everything was very wet and dim. An hour elapsed. Darwin emerged from the brown depths of the melancholy garden, closed the wicket behind him (it promptly opened again), and started back along the path through the woods. There he paused to light his pipe. His ample camelhair coat was unbuttoned, the ends of his striped scarf dangled at his chest. It was quiet in the woods, all one could hear was a faint gurgle: water was running somewhere under the wet gray snow. Darwin listened and for no perceptible reason shook his head. His pipe, which had gone out, emitted a helpless sucking sound. He said something under his breath, rubbed his cheek pensively, and walked on. The air was dingy, here and there tree roots traversed the trail, black fir needles now and then brushed against his shoulder, the dark path passed between the tree trunks in picturesque and mysterious windings. (chapter 48)
Alexey Sklyarenko
Search archive with Google:
http://www.google.com/advanced_search?q=site:listserv.ucsb.edu&HL=en
Contact the Editors: mailto:nabokv-l@utk.edu,dana.dragunoiu@gmail.com,shvabrin@humnet.ucla.edu
Zembla: http://www.libraries.psu.edu/nabokov/zembla.htm
Nabokov Studies: https://muse.jhu.edu/journal/257
Chercheurs Enchantes: http://www.vladimir-nabokov.org/association/chercheurs-enchantes/73
Nabokv-L policies: http://web.utk.edu/~sblackwe/EDNote.htm
Nabokov Online Journal:" http://www.nabokovonline.com
AdaOnline: "http://www.ada.auckland.ac.nz/
The Nabokov Society of Japan's Annotations to Ada: http://vnjapan.org/main/ada/index.html
The VN Bibliography Blog: http://vnbiblio.com/
Dieter Zimmer Website: http://www.d-e-zimmer.de/index.htm
Search the archive with L-Soft: https://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?A0=NABOKV-L
Manage subscription options :http://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?SUBED1=NABOKV-L
"Странная вещь, - сказал Дарвин, выходя как-то вместе с Мартыном из маленького кембриджского кинематографа, - странная вещь: ведь всё это плохо, и вульгарно, и не очень вероятно, - а всё-таки чем то волнуют эти ветреные виды, роковая дама на яхте, оборванный мужлан, глотающий слёзы..."
"Хорошо путешествовать, - проговорил Мартын. - Я хотел бы много путешествовать".
Этот обрывок разговора, случайно уцелевший от одного апрельского вечера, припомнился Мартыну, когда, в начале летних каникул, уже в Швейцарии, он получил письмо от Дарвина с Тенериффы. Тенериффа - Боже мой! - какое дивно зелёное слово! Дело было утром; сильно подурневшая и как-то распухшая Мария стояла в углу на коленях и выжимала половую тряпку в ведро; над горами, цепляясь за вершины, плыли большие белые облака, и порою несколько дымных волокон спускалось по дальнему скату, и там, на этих скатах, всё время менялся свет, - приливы и отливы солнца. Мартын вышел в сад, где дядя Генрих в чудовищной соломенной шляпе разговаривал с деревенским аббатом. Когда аббат, маленький человек в очках, которые он все поправлял большим и пятым пальцем левой руки, низко поклонился и, шурша черной рясой, прошел вдоль сияющей белой стены и сел в таратайку, запряженную толстой, розоватой лошадью, сплошь в мелкой горчице, Мартын сказал: "Тут прекрасно, я обожаю эти места, но почему бы мне - ну, хотя бы на месяц - не поехать куда-нибудь, - на Канарские острова, например?"
"Безумие, безумие, - ответил дядя Генрих с испугом, и его усы слегка затопорщились. - Твоя мать, которая так тебя ждала, которая так счастлива, что ты остаешься с ней до октября, - и вдруг - ты уезжаешь..."
"Мы бы могли все вместе", - сказал Мартын.
"Безумие, - повторил дядя Генрих. - Потом, когда ты кончишь учиться, я не возражаю. Я всегда считал, что молодой человек должен видеть мир. Помни, что твоя мать только теперь оправляется от потрясений. Нет, нет, нет".
“Funny thing,” said Darwin one night, as he and Martin came out of a small Cambridge cinema, “it’s all unquestionably poor, vulgar, and rather implausible, and yet there is something exciting about all that flying foam, the
femme fatale on the yacht, the ruined and ragged he-man swallowing his tears.”
“It’s nice to travel,” said Martin. “I’d like to travel a lot.”
This fragment of conversation, surviving by chance from one April night, came back to Martin when, at the beginning of summer vacation, already in Switzerland, he received a letter from Darwin in Tenerife. Tenerife—God, what a lovely, emerald word! It was morning. Marie, with disastrously deteriorated looks and an oddly bloated appearance, was kneeling in a corner, wringing out a floor rag into a pail. Large white clouds glided above the mountains, catching on the peaks, and from time to time some smoky filaments would descend the slopes, on which the light changed continuously with the ebb and flow of the sun. Martin went out into the garden, where Uncle Henry, wearing a monstrous straw hat, was talking with the village curé. When the curé, a small man with glasses, which he kept adjusting with the thumb and little finger of his left hand, made a low bow and, with a rustle of his black cassock, walked off by the shiny white wall and climbed into his cabriolet hitched to a fat, pinkish-white horse all speckled with mustard, Martin said, “It’s wonderful here, and I adore this region, but, perhaps, just for a few weeks, I would like to take a trip somewhere—the Canary Islands, for instance.”
“What folly, what folly,” answered Uncle Henry with fright, and his mustache bristled slightly. “Your mother, who waited for you so anxiously, who is so happy that you are staying with her until October—and suddenly you leave …”
“We could all go together,” said Martin.
“Quelle folie,” Uncle Henry repeated. “Later, when you finish your studies, I’ll have no objection. I have always believed that a young man should see the world. Remember that your mother is only now recovering from the shocks she suffered. No, no, no.” (chapter XX)
Tenerife is the largest and most populated island of the seven Canary Islands. Divno zelyonoe slovo (“a lovely, emerald word”) brings to mind Bunin’s poem Kanareyka (“Canary,” 1921):
На родине она зелёная...
Брэм
Канарейку из-за моря
Привезли, и вот она
Золотая стала с горя,
Тесной клеткой пленена.
Птицей вольной, изумрудной
Уж не будешь,— как ни пой
Про далёкий остров чудный
Над трактирную толпой!
From overseas they brought a canary,
and, because of grief,
the bird became golden
in its small cage.
You’ll never be a free and emerald
bird again – no matter how you sing
of the distant wondrous island
above the tavern rabble!
The poem’s epigraph, Na rodine ona zelyonaya (“In its native land the bird is green”), is from Brehm’s Life of Animals. In his Avtobiografiya (“Autobiography,” 1915) Alexander Blok says that many works of Brehm and Darwin were translated into Russian by his maternal grandmother, Elizaveta Beketov (the botanist’s wife):
Переводные стихи её печатались в "Современнике", под псевдонимом "Е. Б.", и в "Английских поэтах" Гербеля, без имени. Ею переведены многие сочинения Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура (поэма "Лалла-Рук"), Бичер-Стоу, Гольдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, В. Скотта, Брэт Гарта, Жорж Занд, Бальзака, В. Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа. Этот список авторов – далеко не полный. Оплата труда была всегда ничтожна. Теперь эти сотни тысяч томов разошлись в дешёвых изданиях, а знакомый с антикварными ценами знает, как дороги уже теперь хотя бы так называемые "144 тома" (изд. Г. Пантелеева), в которых помещены многие переводы Е. Г. Бекетовой и её дочерей. Характерная страница в истории русского просвещения.
In his poem Dvenadtsat’ (“The Twelve,” 1918) Blok mentions bubnovyi tuz (a convict’s ace of diamonds) that would fit the backs of the twelve Red Army soldiers:
В зубах - цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
With cigarettes in their teeth and rumpled caps on their heads,
the ace of diamonds would fit their backs! (2)
The characters in Glory include the writer Bubnov who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B:
Писатель Бубнов, - всегда с удовольствием отмечавший, сколь много выдающихся литературных имён двадцатого века начинается на букву "б", - был плотный, тридцатилетний, уже лысый мужчина с огромным лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком. Он курил трубку, - сильно вбирая щёки при каждой затяжке, - носил старый черный галстук бантиком и считал Мартына франтом и европейцем. Мартына же пленяла его напористая круглая речь и вполне заслуженная писательская слава. Начав писать уже заграницей, Бубнов за три года выпустил три прекрасных книги, писал четвёртую, героем её был Христофор Колумб - или, точнее, русский дьяк, чудесно попавший матросом на одну из Колумбовых каравелл, - а так как Бубнов не знал ни одного языка, кроме русского, то для собирания некоторых материалов, имевшихся в Государственной библиотеке, охотно брал с собою Мартына, когда тот бывал свободен. Немецким Мартын владел плоховато и потому радовался, если текст попадался французский, английский, или - ещё лучше - итальянский: этот язык он знал, правда, еще хуже немецкого, но небольшое свое знание особенно ценил, памятуя, как с меланхолическим Тэдди переводил Данте. У Бубнова бывали писатели, журналисты, прыщеватые молодые поэты, - все это были люди, по мнению Бубнова, среднего таланта, и он праведно царил среди них, выслушивал, прикрыв ладонью глаза, очередное стихотворение о тоске по родине или о Петербурге (с непременным присутствием Медного Всадника) и затем говорил, тиская бритый подбородок: "Да, хорошо"; и повторял, уставившись бледно-карими, немного собачьими, глазами в одну точку: "Хорошо", с менее убедительным оттенком; и, снова переменив направление взгляда, говорил: "Не плохо"; а затем: "Только, знаете, слишком у вас Петербург портативный"; и постепенно снижая суждение, доходил до того, что глухо, со вздохом, бормотал: "Всё это не то, всё это не нужно", и удручённо мотал головой, и вдруг, с блеском, с восторгом, разрешался стихом из Пушкина, - и, когда однажды молодой поэт, обидевшись, возразил: "То Пушкин, а это я", - Бубнов подумал и сказал: "А всё-таки у вас хуже". Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов, - особенно, если вещь была написана прозой, - делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах. С Мартыном, который, кроме писем к матери, ничего не писал, (и был за это прозван одним острословом "наша мадам де Севинье"), Бубнов дружил искренно и безбоязненно, и раз даже, после третьей кружки пильзнера, весь налитой светлым пивом, весь тугой и прозрачный, мечтательно заговорил (и это напомнило Яйлу, костёр) о девушке, у которой поёт душа, поют глаза, и кожа бледна, как дорогой фарфор, - и затем свирепо глянул на Мартына и сказал: "Да, это пошло, сладко, отвратительно, фу... презирай меня, пускай я бездарь, но я её люблю. Её имя, как купол, как свист голубиных крыл, я вижу свет в её имени, особый свет, "кана-инум" старых хадирских мудрецов, - свет оттуда, с востока, - о, это большая тайна, страшная тайна"; и уже истошным шёпотом: "Женская прелесть страшна, - ты понимаешь меня, - страшна. И туфельки у неё стоптаны, стоптаны..."
The writer Bubnov (who used to point out with satisfaction how many distinguished Russian literary names of the twentieth century began with the letter B) was a bearish, balding man of thirty, with a huge forehead, deep-set eyes, and a square chin. He smoked a pipe, sucking in his cheeks deeply with every puff, wore an old black bow tie, and considered Martin a fop and a foreigner. As to Martin, he was much taken with Bubnov’s energetic, rotund delivery and with his quite justified fame. Bubnov, whose writing career had begun in exile, had already had three excellent novels brought out by a Russian émigré publisher in Berlin, and was now writing a fourth. Its hero was Christopher Columbus, or, to be more exact, a Muscovite scrivener who, after many escapades, had miraculously ended up as a sailor on one of Columbus’s caravels. Bubnov knew no language other than Russian, so that when he had to go to the State Library for his research and Martin happened to be free, he willingly took him along. Martin’s command of German being mediocre, he was glad when a text chanced to be in French, English, or, better still, Italian. True, he knew that language even less than German, but he particularly prized his scant knowledge, remembering how he used to read Dante with melancholy Teddy’s assistance. Bubnov’s flat was frequented by the émigré literary set—fictionists, journalists, pimply young poets; in Bubnov’s opinion these were all people of middling talent, and he reigned over them justly, hearing out, with his hand over his eyes, yet another poem about nostalgia for the homeland or recollections of St. Petersburg (with the Bronze Horseman inevitably present) and then saying, as he unscreened his beetling brows and kneaded his chin, “Yes, that’s good.” Then, focusing his pale-hazel eyes on some fixed point, he would repeat “Good” with a less convinced intonation; and, once again changing the direction of his gaze, he would say, “Not bad,” and then, “Only, you know, you make Petersburg a little too portable.” And thus, gradually lowering his evaluation, he would reach the point where he muttered in hollow tones, with a sigh, “That stuff is all wrong, all unnecessary,” and dejectedly shake his head; upon which, abruptly, with vivid enthusiasm he would thunder out a poem by Pushkin. Once, when a young poet took offense and objected, “That’s by Pushkin, and this is by me,” Bubnov thought for a moment and replied, “Still, yours is worse.” Then again, there would be occasions when some newcomer brought a really fine piece, whereupon Bubnov—especially if the piece were in prose—would grow strangely glum and remain out of sorts for several days. Bubnov’s friendship with Martin, who never wrote anything (except letters to his mother and for this was dubbed by a wit “our Madame de Sévigné”), remained sincere and free of misgivings. There was even a night when, relaxed and transparent after his third mug of Pilsener, Bubnov began talking dreamily (and this brought back a campfire in the Crimean mountains) about a girl whose soul was a song, whose dark eyes sang, whose skin was pale like precious porcelain. Then, with a fierce look, he added, “Yes, that’s trite, that’s nauseous, ugh! Despise me if you like, I may lack all talent, but I’m in love with her. Her name is like a church dome, like the swish of doves’ wings. I see radiant light in her name, that special light, the ‘kana-inum’ of the ancient Khadir sages. A light from there, from the East. Ah, that’s a great mystery, an awesome mystery——” Lowering his voice to a demented whisper, he added, “A woman’s charm is a terrible thing—you understand me, terrible. And her poor little slippers are worn down at the heel, yes, worn down——” (Chapter 33)
“A church dome” and “the swish of doves’ wings” bring to mind Bunin’s poem Aya-Sofia (“Hagia Sophia,” 1903-06) in which kupol (the church dome) and golubi (the doves) are mentioned:
Светильники горели, непонятный
Звучал язык, - великий шейх читал
Святой Коран, - и купол необъятный
В угрюмом мраке пропадал.
Кривую саблю вскинув над толпою,
Шейх поднял лик, закрыл глаза - и страх
Царил в толпе, и мёртвою, слепою
Она лежала на коврах...
А утром храм был светел. Всё молчало
В смиренной и священной тишине,
И солнце ярко купол озаряло
В непостижимой вышине.
И голуби в нём, рея, ворковали,
И с вышины, из каждого окна,
Простор небес и воздух сладко звали
К тебе, Любовь, к тебе, Весна!
Martin, Darwin and Bubnov are all in love with Sonia Zilanov. Sonia is a diminutive of Sofia. In her memoirs Aleksandr Blok. Biograficheskiy ocherk (“Alexander Blok. A Biographical Sketch,” 1922) Maria Beketov (the poet’s aunt) describes Blok’s first visit of Florence in December of 1884 and mentions Sophia, a girl of seven who gave to four-year-old Alessandro an image sainte depicting Virgin Mary:
В декабре переехали во Флоренцию. Там поселились в прекрасной вилле, на краю города, близ Viale dei Colli.
Здесь иногда Саша играл с трёхлетним Джульано, сыном нашей хозяйки, но чаще уходил гулять. Они с няней ходили часами, и это его не утомляло. Друзей его возраста у него не было, но он не скучал. В общем пребывание за границей длилось месяцев девять. За это время мальчик ещё больше поздоровел и сильно вырос: к удивлению, заграничная поездка не оставила воспоминаний, хотя ему было тогда уже четыре года, но восприимчивость в некоторых отношениях развивалась у него туго. В день отъезда из Флоренции произошёл маленький случай. Всё утро на глазах у Сашиной матери вертелась Sophia, семилетняя хозяйская дочка. Она держала в руках какую-то картинку и старалась привлечь внимание сестры. Когда ей это удалось, она протянула то, что было у ней в руках и оказалось так называемой "image sainte", - изображением богородицы. Сказав, что это для "Alessandro", Sophia убежала. Сестра сохранила картинку. Она всегда висела под стеклом над кроватью "Alessandro" и осталась на том же месте до его смерти.
According to the memoirist, this little picture hang above Blok’s bed all his life until his death in August, 1921. Above little Martin’s bed hangs a watercolor depicting a dense forest with a winding path:
Над маленькой, узкой кроватью, с белыми верёвчатыми решётками по бокам и с иконкой в головах (в грубоватой прорези фольги - лаково-коричневый святой, а малиновый плюш на исподе подъеден не то молью, не то самим Мартыном), висела на светлой стене акварельная картина: густой лес и уходящая вглубь витая тропинка. Меж тем, в одной из английских книжонок, которые мать читывала с ним, - и как медленно и таинственно она произносила слова, доходя до конца страницы, как таращила глаза, положив на нее маленькую белую руку в легких веснушках и спрашивая: "Что же, ты думаешь, случилось дальше?" - был рассказ именно о такой картине с тропинкой в лесу прямо над кроватью мальчика, который однажды, как был, в ночной рубашке, перебрался из постели в картину, на тропинку, уходящую в лес. Мартына волновала мысль, что мать может заметить сходство между акварелью на стене и картинкой в книжке: по его расчету, она, испугавшись, предотвратила бы ночное путешествие тем, что картину бы убрала, и потому всякий раз, когда он в постели молился перед сном (сначала коротенькая молитва по-английски - "Иисусе нежный и кроткий, услышь маленького ребенка", - а затем "Отче Наш" по-славянски, причём какого-то Якова мы оставляли должникам нашим), быстро лепеча и стараясь коленями встать на подушку, - что мать считала недопустимым по соображениям аскетического порядка, - Мартын молился о том, чтобы она не заметила соблазнительной тропинки как раз над ним. Вспоминая в юности то время, он спрашивал себя, не случилось ли и впрямь так, что с изголовья кровати он однажды прыгнул в картину, и не было ли это началом того счастливого и мучительного путешествия, которым обернулась вся его жизнь. Он как будто помнил холодок земли, зеленые сумерки леса, излуки тропинки, пересеченной там и сям горбатым корнем, мелькание стволов, мимо которых он босиком бежал, и странный темный воздух, полный сказочных возможностей.
Бабушка Эдельвейс, рожденная Индрикова, ревностно занимаясь акварелью во дни молодости, вряд ли предвидела, когда мешала на фарфоровой палитре синенькую краску с желтенькой, что в этой рождающейся зелени будет когда-нибудь плутать ее внук.
On the bright wall above the narrow crib, with its lateral meshes of white cord and the small icon at its head (lacquered saint’s brown face framed in foil, crimson underside plush somewhat eaten by moths or by Martin himself), hung a watercolor depicting a dense forest with a winding path disappearing into its depths. Now in one of the English books that his mother used to read to him (how slowly and mysteriously she would pronounce the words and how wide she would open her eyes when she reached the end of a page, covering it with her small, lightly freckled hand as she asked, “And what do you think happened next?”) there was a story about just such a picture with a path in the woods, right above the bed of a little boy, who, one fine night, just as he was, nightshirt and all, went from his bed into the picture, onto the path that disappeared into the woods. His mother, thought Martin anxiously, might notice the resemblance between the watercolor on the wall and the illustration in the book; she would then become alarmed and, according to his calculations, avert the nocturnal journey by removing the picture. Therefore every time he prayed in bed before going to sleep (first came a short prayer in English: “Gentle Jesus meek and mild, listen to a little child,” and then “Our Father” in the sibilant, and sibylline, Slavonic version), pattering rapidly and trying to get his knees up on the pillow—which his mother considered inadmissible on ascetic grounds—Martin prayed God that she would not notice that tempting path right over his head. When, as a youth, he recalled the past, he would wonder if one night he had not actually hopped from bed to picture, and if this had not been the beginning of the journey, full of joy and anguish, into which his whole life had turned. He seemed to remember the chilly touch of the ground, the green twilight of the forest, the bends of the trail (which the hump of a great root crossed here and there), the tree trunks flashing by as he ran past them barefoot, and the strange dark air, teeming with fabulous possibilities.
Grandmother Edelweiss, née Indrikov, worked diligently at watercolors in her youth, and, as she mixed the blue paint with the yellow on her porcelain palette, she could hardly foresee that in this nascent greenery her grandson would one day wander. (chapter 2)
In his essay Poeziya zagovorov i zaklinaniy (“The Poetry of Spells and Incantations,” 1906) Blok mentions Indrik-zver’ (the Unicorn):
Где-то обитают огромные Индрик-зверь и Стратим-птица.
On March 28, 1922, VN was reading to his mother Blok’s poem about Florence (in which Florence is compared to a smoky iris) when the telephone rang and VN learnt of his father’s assassination. At the end of Glory a dark path winding in a fir forest is mentioned:
Прошло ещё несколько дней. Выяснилось только одно: нужно терпение, нужно ждать. Дарвин отправился в Швейцарию, - предупредить Софью Дмитриевну. Всё было серо, шёл мелкий дождь, когда он прибыл в Лозанну. Повыше в горах пахло мокрым снегом, капало с деревьев: ноябрь вдруг отсырел после первых морозов. Наёмный автомобиль быстро довёз его до деревни, скользнул шинами на повороте и опрокинулся в канаву. Шофер только расшиб себе руку; Дарвин встал, нашёл шляпу, стряхнул с пальто мокрый снег и спросил у зевак, далеко ли до усадьбы Генриха Эдельвейса. Ему указали кратчайший путь, - тропинкой через еловый лес. Выйдя из лесу, он пересек проезжую дорогу и, пройдя по аллее, увидел зелёно-коричневый дом. Перед калиткой, на темной земле, остался после его прохождения глубокий след от резиновых узоров его подошв; этот след медленно наполнился мутной водой, а калитка, которую Дарвин неплотно прикрыл, через некоторое время скрипнула от порыва влажного ветра и открылась, сильно качнувшись. Погодя на нее села синица, поговорила, поговорила, а потом перелетела на еловую ветку. Все было очень мокро и тускло. Через час стало еще тусклее. Из глубины печального, бурого сада вышел Дарвин, прикрыл за собой калитку (она тотчас открылась опять) и пошёл обратно - тропинкой через лес. В лесу он остановился и закурил трубку. Его широкое коричневое пальто было расстегнуто, на груди висели концы разноцветного кашне. В лесу было тихо, только слышалось лёгкое чмокание: где-то, под мокрым серым снегом, бежала вода. Дарвин прислушался и почему-то покачал головой. Табак, едва разгоревшись, потух, трубка издала беспомощный сосущий звук. Он что-то тихо сказал, задумчиво потер щёку и двинулся дальше. Воздух был тусклый, через тропу местами пролегали корни, чёрная хвоя иногда задевала за плечо, тёмная тропа вилась между стволов, живописно и таинственно.
A few more days passed. The only point to become clear was that one had to be patient and wait. Not Zilanov, but Darwin went to Switzerland to inform Mrs. Edelweiss. In Lausanne everything looked gray, a fine rain was falling. Higher up in the mountains there was an odor of damp snow, and water dripped from the trees because of the sudden thaw that had followed the first frosts. The car he had hired brought him quickly to the village, skidded on a curve and overturned in the ditch. The only damage was the chauffeur’s bruised arm. Darwin scrambled out, shook the wet snow off his overcoat and asked a villager how far it was to Henry Edelweiss’s place. He was shown the shortest way—a footpath through a fir forest. Once out of the woods, he crossed a dirt road, went up an avenue, and saw the ornate greenish-brown house. The rubber soles of his sturdy shoes left patterned impressions on the dark soil in front of the wicket. These footprints slowly filled with muddy water, and a little later the wicket he had not closed properly creaked in a gust of damp wind and violently swung open. Then a titmouse alighted on it, uttered a tsi-tsi-tsi and an incha-incha, and flew over to the branch of a fir. Everything was very wet and dim. An hour elapsed. Darwin emerged from the brown depths of the melancholy garden, closed the wicket behind him (it promptly opened again), and started back along the path through the woods. There he paused to light his pipe. His ample camelhair coat was unbuttoned, the ends of his striped scarf dangled at his chest. It was quiet in the woods, all one could hear was a faint gurgle: water was running somewhere under the wet gray snow. Darwin listened and for no perceptible reason shook his head. His pipe, which had gone out, emitted a helpless sucking sound. He said something under his breath, rubbed his cheek pensively, and walked on. The air was dingy, here and there tree roots traversed the trail, black fir needles now and then brushed against his shoulder, the dark path passed between the tree trunks in picturesque and mysterious windings. (chapter 48)
Alexey Sklyarenko
Search archive with Google:
http://www.google.com/advanced_search?q=site:listserv.ucsb.edu&HL=en
Contact the Editors: mailto:nabokv-l@utk.edu,dana.dragunoiu@gmail.com,shvabrin@humnet.ucla.edu
Zembla: http://www.libraries.psu.edu/nabokov/zembla.htm
Nabokov Studies: https://muse.jhu.edu/journal/257
Chercheurs Enchantes: http://www.vladimir-nabokov.org/association/chercheurs-enchantes/73
Nabokv-L policies: http://web.utk.edu/~sblackwe/EDNote.htm
Nabokov Online Journal:" http://www.nabokovonline.com
AdaOnline: "http://www.ada.auckland.ac.nz/
The Nabokov Society of Japan's Annotations to Ada: http://vnjapan.org/main/ada/index.html
The VN Bibliography Blog: http://vnbiblio.com/
Dieter Zimmer Website: http://www.d-e-zimmer.de/index.htm
Search the archive with L-Soft: https://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?A0=NABOKV-L
Manage subscription options :http://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?SUBED1=NABOKV-L