Subject
noble-winged seraphs vs. ladies & gentlemen of the jury in Lolita
From
Date
Body
At the beginning of VN’s novel Lolita (1955) Humbert Humbert mentions the seraphs:
Ladies and gentlemen of the jury, exhibit number one is what the seraphs, the misinformed, simple, noble-winged seraphs, envied. Look at this tangle of thorns. (1.1)
In the novel’s Russian version (1967) Gumbert Gumbert calls them Edgarovy serafimy (Edgar’s seraphs):
Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы - худо осведомленные, простодушные, благороднокрылые серафимы... Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний. (1.1)
Edgarovy serafimy are “the wingèd seraphs of Heaven” mentioned by E. A. Poe in his poem Annabel Lee (1849):
I was a child and she was a child,
In this kingdom by the sea,
But we loved with a love that was more than love—
I and my Annabel Lee—
With a love that the wingèd seraphs of Heaven
Coveted her and me.
Describing his childhood love for Annabel Leigh, Humbert Humbert quotes a line from Annabel Lee:
When I was a child and she was a child, my little Annabel was no nymphet to me; I was her equal; I was a faunlet in my own right, on that same enchanted island of time; but today, in September 1952, after twenty-nine years have elapsed, I think I can distinguish in her the initial fateful elf in my life. (1.5)
In the Russian version of Lolita Gumbert Gumbert also quotes this line and calls it “edgarovyi peregar” (Edgar’s aftertaste of alcohol):
"Когда я был ребёнком и она ребёнком была" (всё Эдгаровый перегар), моя Аннабелла не была для меня нимфеткой: я был ей ровня; задним числом я сам был фавнёнком на том же очарованном острове времени; но нынче, в сентябре 1952-го года, по истечении двадцати девяти лет, мне думается, что я могу разглядеть в ней исходное роковое наваждение. (1.5)
At the end of Chekhov’s story Kryzhovnik (“Gooseberries,” 1898) tabachnyi peregar (a smell of burning tobacco) is mentioned:
От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжёлый запах.
A smell of burning tobacco came from his pipe which lay on the table, and Burkin could not sleep for a long time and was worried because he could not make out where the unpleasant smell came from.
In his Foreword to Humbert Humbert’s manuscript John Ray, Jr., compares the author’s bizarre cognomen to a mask through which two hypnotic eyes seem to glow:
Its author's bizarre cognomen is his own invention; and, of course, this mask — through which two hypnotic eyes seem to glow — had to remain unlifted in accordance with its wearer's wish.
Maska (“The Mask,” 1884) is a story by Chekhov. In Chekhov’s “Gooseberries” Ivan Ivanovich (the narrator) quotes (not quite correctly) a line from Pushkin’s poem Geroy (“The Hero,” 1830) and mentions hypnosis:
Было жёстко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжёлое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, враньё... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днём едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то вёдер выпито, столько-то детей погибло от недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живёт себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и всё обстоит благополучно.
"It was hard and sour, but, as Pushkin said, the illusion which exalts us is dearer to us than ten thousand truths. I saw a happy man, one whose dearest dream had come true, who had attained his goal in life, who had got what he wanted, and was pleased with his destiny and with himself. In my idea of human life there is always some alloy of sadness, but now at the sight of a happy man I was filled with something like despair. And at night it grew on me. A bed was made up for me in the room near my brother's and I could hear him, unable to sleep, going again and again to the plate of gooseberries. I thought: 'After all, what a lot of contented, happy people there must be! What an overwhelming power that means! I look at this life and see the arrogance and the idleness of the strong, the ignorance and bestiality of the weak, the horrible poverty everywhere, overcrowding, drunkenness, hypocrisy, falsehood. . . . Meanwhile in all the houses, all the streets, there is peace; out of fifty thousand people who live in our town there is not one to kick against it all. Think of the people who go to the market for food: during the day they eat; at night they sleep, talk nonsense, marry, grow old, piously follow their dead to the cemetery; one never sees or hears those who suffer, and all the horror of life goes on somewhere behind the scenes. Everything is quiet, peaceful, and against it all there is only the silent protest of statistics; so many go mad, so many gallons are drunk, so many children die of starvation. . . . And such a state of things is obviously what we want; apparently a happy man only feels so because the unhappy bear their burden in silence, but for which happiness would be impossible. It is a general hypnosis. Every happy man should have some one with a little hammer at his door to knock and remind him that there are unhappy people, and that, however happy he may be, life will sooner or later show its claws, and some misfortune will befall him -- illness, poverty, loss, and then no one will see or hear him, just as he now neither sees nor hears others. But there is no man with a hammer, and the happy go on living, just a little fluttered with the petty cares of every day, like an aspen-tree in the wind -- and everything is all right.”
In a letter of March 27, 1894, to Suvorin Chekhov says that he was influenced by Tolstoy’s philosophy and mentions hypnotism:
Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчётливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст.
But Tolstoy’s philosophy touched me profoundly and took possession of me for six or seven years, and what affected me was not its general propositions, with which I was familiar beforehand, but Tolstoy’s manner of expressing it, his reasonableness, and probably a kind of hypnotism. Now something in me protests, reason and justice tell me that in the electricity and heat of love for man there is something greater than chastity and abstinence from meat. War is an evil and legal justice is an evil; but it does not follow from that that I ought to wear bark shoes and sleep on the stove with the labourer, and so on, and so on. But that is not the point, it is not a matter of pro and con; the thing is that in one way or another Tolstoy has passed for me, he is not in my soul, and he has departed from me, saying: “I leave this your house empty.”
Humbert Humbert was born in 1910 (the year of Tolstoy’s death). In 1947, when he first meets Lolita (a girl of twelve), HH is thirty-seven. Pushkin (who was born in 1799, a hundred years before VN’s birth) died at the age of thirty-seven. In one of his best poems, Prorok (“The Prophet,” 1826), Pushkin mentions shestikrylyi serafim (a six-winged seraph) who appeared before him at the crossroad:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, -
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился.
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, -
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход.
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".
Tormented by a spiritual thirst,
I stumbled through a gloomy waste,
And there a six-winged seraph
Appeared before me at the crossroad.
With touch as light as slumber,
He laid his fingers on my eyes,
Which opened wide in prophecy
Just as a startled eagle’s might.
Upon my ears his touch then fell,
And they were filled with noise and clangs:
I heard the heavens shift on high,
The whispering of angels' wings,
Sea monsters moving in the deep,
The growing grapevines in the vales.
And then he bent down towards my mouth,
My sinful tongue he ripped right out-
Its slander and its idle lies-
And with his bloody hand inserted
Between my still and lifeless lips
A cunning serpent's forked tongue.
And with his sword he cleaved my breast
Removed my shaking heart,
And then he seized a blazing coal,
And placed it in my gaping breast.
Corpse-like I lay upon the sand
And then God's voice called out to me:
"Arise, O Prophet, watch and hark,
Fulfill all my commands:
Go forth now over land and sea,
And with your word ignite men's hearts.
In Fragments of Onegin’s Journey ([XVII]: 13-14) appended to Eugene Onegin (1823-31) Pushkin confesses that he has admixed a lot of water unto his poetic goblet. Before going to Chyornaya Rechka (the Black River), the place of his fatal meeting with d’Anthès, Pushkin drank a glass of lemonade at Wolff et Béranger confectionery. In a letter of November 25, 1892, to Suvorin Chekhov compares his story “Ward No. 6” to lemonade and complains of the lack of alcohol in the works of contemporary artists:
Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете попять. Отчего нет? Оставляя в стороне "Палату No 6" и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30--45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет "чего-то", это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие -- крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдалённые -- бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас.
It is easy to understand you, and there is no need for you to abuse yourself for obscurity of expression. You are a hard drinker, and I have regaled you with sweet lemonade, and you, after giving the lemonade its due, justly observe that there is no spirit in it. That is just what is lacking in our productions—the alcohol which could intoxicate and subjugate, and you state that very well. Why not? Putting aside "Ward No. 6" and myself, let us discuss the matter in general, for that is more interesting. Let ms discuss the general causes, if that won't bore you, and let us include the whole age. Tell me honestly, who of my contemporaries—that is, men between thirty and forty-five—have given the world one single drop of alcohol? Are not Korolenko, Nadson, and all the playwrights of to-day, lemonade? Have Repin's or Shishkin's pictures turned your head? Charming, talented, you are enthusiastic; but at the same time you can't forget that you want to smoke. Science and technical knowledge are passing through a great period now, but for our sort it is a flabby, stale, and dull time. We are stale and dull ourselves, we can only beget gutta-percha boys, and the only person who does not see that is Stasov, to whom nature has given a rare faculty for getting drunk on slops. The causes of this are not to be found in our stupidity, our lack of talent, or our insolence, as Burenin imagines, but in a disease which for the artist is worse than syphilis or sexual exhaustion. We lack "something," that is true, and that means that, lift the robe of our muse, and you will find within an empty void. Let me remind you that the writers, who we say are for all time or are simply good, and who intoxicate us, have one common and very important characteristic; they are going towards something and are summoning you towards it, too, and you feel not with your mind, but with your whole being, that they have some object, just like the ghost of Hamlet's father, who did not come and disturb the imagination for nothing. Some have more immediate objects—the abolition of serfdom, the liberation of their country, politics, beauty, or simply vodka, like Denis Davydov; others have remote objects—God, life beyond the grave, the happiness of humanity, and so on. The best of them are realists and paint life as it is, but, through every line's being soaked in the consciousness of an object, you feel, besides life as it is, the life which ought to be, and that captivates you.
Btw., in his story Zhenshchina s tochki zreniya p’yanitsy (“Woman as seen by a Drunkard,” 1885) Chekhov compares girls under sixteen to distilled water (I suspect that, despite HH’s protests, VN would have agreed with the author of “The Seagull”). Shestov’s essay on Chekhov, Tvorchestvo iz nichego (“Creation from Nothing,” 1905), has for epigraph a line from Baudelaire’s poem Le Goût du néant (“The Taste for Nothingness”): Résigne-toi, mon cœur, dors ton sommeil de brute (Resign yourself, my heart; sleep your brutish sleep). The philosopher Lev Shestov was born in 1866. The name Shestov comes from shest’ (six). Charles Baudelaire is E. A. Poe’s French translator. Like HH, Baudelaire was born in Paris (the city where Shestov died in 1938). Baudelaire was born in 1821. A hundred years later, in 1921, Blok (the author of “The Twelve”) and Gumilyov (the author of “The Sixth Sense”) died in St. Petersburg. In the Russian Lolita Vivian Darkbloom (Quilty’s co-author) becomes Vivian Damor-Blok (Damor is her stage name, Blok is the name of one of her first husbands):
Г-жа Вивиан Дамор-Блок (Дамор - по сцене, Блок - по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием "Кумир мой", которая скоро должна выйти в свет; критики, уже ознакомившиеся с манускриптом, говорят, что это лучшая её вещь.
"Vivian Darkbloom" has written a biography, "My Cue," to be published shortly, and critics who have perused the manuscript call it her best book. (Foreword)
Damor is an anagram of morda (snout, muzzle; mug). Alexander Blok’s poem Osenniy vecher byl. Pod zvuk dozhdya steklyannyi... (“It was an autumnal evening. To the glass sound of rain...” 1912), in which that gentleman and his shaggy dog appear, has an epigraph from E. A. Poe's poem The Raven. In Blok’s Neznakomka (“Incognita,” 1906) the drunks with the eyes of rabbits cry out: “In vino veritas!”
In the opening stanza of his poem Vstuplenie (“Prelude to Tent,” 1921) Gumilyov mentions the seraphs who in Heaven speak of Africa in a whispering voice:
Оглушенная рёвом и топотом,
Облечённая в пламя и дымы,
О тебе, моя Африка, шёпотом
В небесах говорят серафимы.
Of you, my Africa, deafened by howling
and the clatter of hooves, surrounded by fire and smoke,
it is of you they speak in Heaven,
seraphims whispering your name.
Like Pushkin, Vivian Darkbloom (Clare Quilty’s female co-author) has African blood. To fool Humbert Humbert Lolita tells him that the gal author is Clare:
“Sometimes,” said Lo, “you are quite revoltingly dumb. First, Vivian is the male author, the gal author is Clare; and second, she is forty, married and has Negro blood.” (2.18)
Indeed, Vivian Darkbloom (anagram of Vladimir Nabokov) is a male author. In Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stulyev (“The Twelve Chairs,” 1928) Ostap Bender says that anyone who thinks that Kisa Vorobyaninov is a girl can throw a stone at him:
Ипполит Матвеевич, почти плача, взбежал на пароход.
-- Вот это ваш мальчик? - спросил завхоз подозрительно.
-- Мальчик,-- сказал Остап, -- разве плох? Кто скажет, что это девочка, пусть первый бросит в меня камень!
Ippolit Matveevich hurried aboard almost in tears.
"Is this your boy?" asked the boss suspiciously.
"That's the one," said Ostap. "If anyone says he's a girl, he may throw a stone at me!" (chapter 31)
Like Humbert Humbert, Ostap Bender constantly appeals to ladies and gentlemen of the jury. The characters of “The Twelve Chairs” include Fima Sobak (a friend of Ellochka the Cannibal). Fima is a diminutive of Serafima. The surname Sobak (that brings to mind Tobak, Cordula’s first husband in VN’s novel Ada, 1969) needs but the second “a” at the end to become sobaka (dog). Charlotte Haze (Lolita’s mother) dies because of a neighbor’s hysterical dog. Dogs that are not admitted at The Enchanted Hunters (the hotel in which Humbert Humbert and Lolita spend their first night together). In his Foreword to Gogol's Povesti (“Tales,” NY, the Chekhov Publishing House, 1952) VN points out that a writer often combines the hunter and the hunting dog:
В этом смысле художник-писатель совмещает в себе и охотника и охотничью собаку.
The characters of Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842) include Sobakevich (one of the landowners visited by Chichikov). In “The Twelve Chairs” Bender and Vorobyaninov watch in the Columbus Theater an avant-garde stage version of Gogol’s play Zhenit’ba (“The Marriage,” 1842).
Alexey Sklyarenko
Search archive with Google:
http://www.google.com/advanced_search?q=site:listserv.ucsb.edu&HL=en
Contact the Editors: mailto:nabokv-l@utk.edu,dana.dragunoiu@gmail.com,shvabrin@humnet.ucla.edu
Zembla: http://www.libraries.psu.edu/nabokov/zembla.htm
Nabokv-L policies: http://web.utk.edu/~sblackwe/EDNote.htm
Nabokov Online Journal:" http://www.nabokovonline.com
AdaOnline: "http://www.ada.auckland.ac.nz/
The Nabokov Society of Japan's Annotations to Ada: http://vnjapan.org/main/ada/index.html
The VN Bibliography Blog: http://vnbiblio.com/
Search the archive with L-Soft: https://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?A0=NABOKV-L
Manage subscription options :http://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?SUBED1=NABOKV-L
Ladies and gentlemen of the jury, exhibit number one is what the seraphs, the misinformed, simple, noble-winged seraphs, envied. Look at this tangle of thorns. (1.1)
In the novel’s Russian version (1967) Gumbert Gumbert calls them Edgarovy serafimy (Edgar’s seraphs):
Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы - худо осведомленные, простодушные, благороднокрылые серафимы... Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний. (1.1)
Edgarovy serafimy are “the wingèd seraphs of Heaven” mentioned by E. A. Poe in his poem Annabel Lee (1849):
I was a child and she was a child,
In this kingdom by the sea,
But we loved with a love that was more than love—
I and my Annabel Lee—
With a love that the wingèd seraphs of Heaven
Coveted her and me.
Describing his childhood love for Annabel Leigh, Humbert Humbert quotes a line from Annabel Lee:
When I was a child and she was a child, my little Annabel was no nymphet to me; I was her equal; I was a faunlet in my own right, on that same enchanted island of time; but today, in September 1952, after twenty-nine years have elapsed, I think I can distinguish in her the initial fateful elf in my life. (1.5)
In the Russian version of Lolita Gumbert Gumbert also quotes this line and calls it “edgarovyi peregar” (Edgar’s aftertaste of alcohol):
"Когда я был ребёнком и она ребёнком была" (всё Эдгаровый перегар), моя Аннабелла не была для меня нимфеткой: я был ей ровня; задним числом я сам был фавнёнком на том же очарованном острове времени; но нынче, в сентябре 1952-го года, по истечении двадцати девяти лет, мне думается, что я могу разглядеть в ней исходное роковое наваждение. (1.5)
At the end of Chekhov’s story Kryzhovnik (“Gooseberries,” 1898) tabachnyi peregar (a smell of burning tobacco) is mentioned:
От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжёлый запах.
A smell of burning tobacco came from his pipe which lay on the table, and Burkin could not sleep for a long time and was worried because he could not make out where the unpleasant smell came from.
In his Foreword to Humbert Humbert’s manuscript John Ray, Jr., compares the author’s bizarre cognomen to a mask through which two hypnotic eyes seem to glow:
Its author's bizarre cognomen is his own invention; and, of course, this mask — through which two hypnotic eyes seem to glow — had to remain unlifted in accordance with its wearer's wish.
Maska (“The Mask,” 1884) is a story by Chekhov. In Chekhov’s “Gooseberries” Ivan Ivanovich (the narrator) quotes (not quite correctly) a line from Pushkin’s poem Geroy (“The Hero,” 1830) and mentions hypnosis:
Было жёстко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжёлое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, враньё... Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днём едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то вёдер выпито, столько-то детей погибло от недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут своё бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясётся беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живёт себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и всё обстоит благополучно.
"It was hard and sour, but, as Pushkin said, the illusion which exalts us is dearer to us than ten thousand truths. I saw a happy man, one whose dearest dream had come true, who had attained his goal in life, who had got what he wanted, and was pleased with his destiny and with himself. In my idea of human life there is always some alloy of sadness, but now at the sight of a happy man I was filled with something like despair. And at night it grew on me. A bed was made up for me in the room near my brother's and I could hear him, unable to sleep, going again and again to the plate of gooseberries. I thought: 'After all, what a lot of contented, happy people there must be! What an overwhelming power that means! I look at this life and see the arrogance and the idleness of the strong, the ignorance and bestiality of the weak, the horrible poverty everywhere, overcrowding, drunkenness, hypocrisy, falsehood. . . . Meanwhile in all the houses, all the streets, there is peace; out of fifty thousand people who live in our town there is not one to kick against it all. Think of the people who go to the market for food: during the day they eat; at night they sleep, talk nonsense, marry, grow old, piously follow their dead to the cemetery; one never sees or hears those who suffer, and all the horror of life goes on somewhere behind the scenes. Everything is quiet, peaceful, and against it all there is only the silent protest of statistics; so many go mad, so many gallons are drunk, so many children die of starvation. . . . And such a state of things is obviously what we want; apparently a happy man only feels so because the unhappy bear their burden in silence, but for which happiness would be impossible. It is a general hypnosis. Every happy man should have some one with a little hammer at his door to knock and remind him that there are unhappy people, and that, however happy he may be, life will sooner or later show its claws, and some misfortune will befall him -- illness, poverty, loss, and then no one will see or hear him, just as he now neither sees nor hears others. But there is no man with a hammer, and the happy go on living, just a little fluttered with the petty cares of every day, like an aspen-tree in the wind -- and everything is all right.”
In a letter of March 27, 1894, to Suvorin Chekhov says that he was influenced by Tolstoy’s philosophy and mentions hypnotism:
Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчётливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст.
But Tolstoy’s philosophy touched me profoundly and took possession of me for six or seven years, and what affected me was not its general propositions, with which I was familiar beforehand, but Tolstoy’s manner of expressing it, his reasonableness, and probably a kind of hypnotism. Now something in me protests, reason and justice tell me that in the electricity and heat of love for man there is something greater than chastity and abstinence from meat. War is an evil and legal justice is an evil; but it does not follow from that that I ought to wear bark shoes and sleep on the stove with the labourer, and so on, and so on. But that is not the point, it is not a matter of pro and con; the thing is that in one way or another Tolstoy has passed for me, he is not in my soul, and he has departed from me, saying: “I leave this your house empty.”
Humbert Humbert was born in 1910 (the year of Tolstoy’s death). In 1947, when he first meets Lolita (a girl of twelve), HH is thirty-seven. Pushkin (who was born in 1799, a hundred years before VN’s birth) died at the age of thirty-seven. In one of his best poems, Prorok (“The Prophet,” 1826), Pushkin mentions shestikrylyi serafim (a six-winged seraph) who appeared before him at the crossroad:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился, -
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился.
Перстами лёгкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он, -
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход.
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнём,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".
Tormented by a spiritual thirst,
I stumbled through a gloomy waste,
And there a six-winged seraph
Appeared before me at the crossroad.
With touch as light as slumber,
He laid his fingers on my eyes,
Which opened wide in prophecy
Just as a startled eagle’s might.
Upon my ears his touch then fell,
And they were filled with noise and clangs:
I heard the heavens shift on high,
The whispering of angels' wings,
Sea monsters moving in the deep,
The growing grapevines in the vales.
And then he bent down towards my mouth,
My sinful tongue he ripped right out-
Its slander and its idle lies-
And with his bloody hand inserted
Between my still and lifeless lips
A cunning serpent's forked tongue.
And with his sword he cleaved my breast
Removed my shaking heart,
And then he seized a blazing coal,
And placed it in my gaping breast.
Corpse-like I lay upon the sand
And then God's voice called out to me:
"Arise, O Prophet, watch and hark,
Fulfill all my commands:
Go forth now over land and sea,
And with your word ignite men's hearts.
In Fragments of Onegin’s Journey ([XVII]: 13-14) appended to Eugene Onegin (1823-31) Pushkin confesses that he has admixed a lot of water unto his poetic goblet. Before going to Chyornaya Rechka (the Black River), the place of his fatal meeting with d’Anthès, Pushkin drank a glass of lemonade at Wolff et Béranger confectionery. In a letter of November 25, 1892, to Suvorin Chekhov compares his story “Ward No. 6” to lemonade and complains of the lack of alcohol in the works of contemporary artists:
Вас нетрудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете попять. Отчего нет? Оставляя в стороне "Палату No 6" и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30--45 лет, дал миру хотя одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. Наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рождать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев. Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности и не в наглости, как думает Буренин, а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет "чего-то", это справедливо, и это значит, что поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие -- крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдалённые -- бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете ещё ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас.
It is easy to understand you, and there is no need for you to abuse yourself for obscurity of expression. You are a hard drinker, and I have regaled you with sweet lemonade, and you, after giving the lemonade its due, justly observe that there is no spirit in it. That is just what is lacking in our productions—the alcohol which could intoxicate and subjugate, and you state that very well. Why not? Putting aside "Ward No. 6" and myself, let us discuss the matter in general, for that is more interesting. Let ms discuss the general causes, if that won't bore you, and let us include the whole age. Tell me honestly, who of my contemporaries—that is, men between thirty and forty-five—have given the world one single drop of alcohol? Are not Korolenko, Nadson, and all the playwrights of to-day, lemonade? Have Repin's or Shishkin's pictures turned your head? Charming, talented, you are enthusiastic; but at the same time you can't forget that you want to smoke. Science and technical knowledge are passing through a great period now, but for our sort it is a flabby, stale, and dull time. We are stale and dull ourselves, we can only beget gutta-percha boys, and the only person who does not see that is Stasov, to whom nature has given a rare faculty for getting drunk on slops. The causes of this are not to be found in our stupidity, our lack of talent, or our insolence, as Burenin imagines, but in a disease which for the artist is worse than syphilis or sexual exhaustion. We lack "something," that is true, and that means that, lift the robe of our muse, and you will find within an empty void. Let me remind you that the writers, who we say are for all time or are simply good, and who intoxicate us, have one common and very important characteristic; they are going towards something and are summoning you towards it, too, and you feel not with your mind, but with your whole being, that they have some object, just like the ghost of Hamlet's father, who did not come and disturb the imagination for nothing. Some have more immediate objects—the abolition of serfdom, the liberation of their country, politics, beauty, or simply vodka, like Denis Davydov; others have remote objects—God, life beyond the grave, the happiness of humanity, and so on. The best of them are realists and paint life as it is, but, through every line's being soaked in the consciousness of an object, you feel, besides life as it is, the life which ought to be, and that captivates you.
Btw., in his story Zhenshchina s tochki zreniya p’yanitsy (“Woman as seen by a Drunkard,” 1885) Chekhov compares girls under sixteen to distilled water (I suspect that, despite HH’s protests, VN would have agreed with the author of “The Seagull”). Shestov’s essay on Chekhov, Tvorchestvo iz nichego (“Creation from Nothing,” 1905), has for epigraph a line from Baudelaire’s poem Le Goût du néant (“The Taste for Nothingness”): Résigne-toi, mon cœur, dors ton sommeil de brute (Resign yourself, my heart; sleep your brutish sleep). The philosopher Lev Shestov was born in 1866. The name Shestov comes from shest’ (six). Charles Baudelaire is E. A. Poe’s French translator. Like HH, Baudelaire was born in Paris (the city where Shestov died in 1938). Baudelaire was born in 1821. A hundred years later, in 1921, Blok (the author of “The Twelve”) and Gumilyov (the author of “The Sixth Sense”) died in St. Petersburg. In the Russian Lolita Vivian Darkbloom (Quilty’s co-author) becomes Vivian Damor-Blok (Damor is her stage name, Blok is the name of one of her first husbands):
Г-жа Вивиан Дамор-Блок (Дамор - по сцене, Блок - по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием "Кумир мой", которая скоро должна выйти в свет; критики, уже ознакомившиеся с манускриптом, говорят, что это лучшая её вещь.
"Vivian Darkbloom" has written a biography, "My Cue," to be published shortly, and critics who have perused the manuscript call it her best book. (Foreword)
Damor is an anagram of morda (snout, muzzle; mug). Alexander Blok’s poem Osenniy vecher byl. Pod zvuk dozhdya steklyannyi... (“It was an autumnal evening. To the glass sound of rain...” 1912), in which that gentleman and his shaggy dog appear, has an epigraph from E. A. Poe's poem The Raven. In Blok’s Neznakomka (“Incognita,” 1906) the drunks with the eyes of rabbits cry out: “In vino veritas!”
In the opening stanza of his poem Vstuplenie (“Prelude to Tent,” 1921) Gumilyov mentions the seraphs who in Heaven speak of Africa in a whispering voice:
Оглушенная рёвом и топотом,
Облечённая в пламя и дымы,
О тебе, моя Африка, шёпотом
В небесах говорят серафимы.
Of you, my Africa, deafened by howling
and the clatter of hooves, surrounded by fire and smoke,
it is of you they speak in Heaven,
seraphims whispering your name.
Like Pushkin, Vivian Darkbloom (Clare Quilty’s female co-author) has African blood. To fool Humbert Humbert Lolita tells him that the gal author is Clare:
“Sometimes,” said Lo, “you are quite revoltingly dumb. First, Vivian is the male author, the gal author is Clare; and second, she is forty, married and has Negro blood.” (2.18)
Indeed, Vivian Darkbloom (anagram of Vladimir Nabokov) is a male author. In Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stulyev (“The Twelve Chairs,” 1928) Ostap Bender says that anyone who thinks that Kisa Vorobyaninov is a girl can throw a stone at him:
Ипполит Матвеевич, почти плача, взбежал на пароход.
-- Вот это ваш мальчик? - спросил завхоз подозрительно.
-- Мальчик,-- сказал Остап, -- разве плох? Кто скажет, что это девочка, пусть первый бросит в меня камень!
Ippolit Matveevich hurried aboard almost in tears.
"Is this your boy?" asked the boss suspiciously.
"That's the one," said Ostap. "If anyone says he's a girl, he may throw a stone at me!" (chapter 31)
Like Humbert Humbert, Ostap Bender constantly appeals to ladies and gentlemen of the jury. The characters of “The Twelve Chairs” include Fima Sobak (a friend of Ellochka the Cannibal). Fima is a diminutive of Serafima. The surname Sobak (that brings to mind Tobak, Cordula’s first husband in VN’s novel Ada, 1969) needs but the second “a” at the end to become sobaka (dog). Charlotte Haze (Lolita’s mother) dies because of a neighbor’s hysterical dog. Dogs that are not admitted at The Enchanted Hunters (the hotel in which Humbert Humbert and Lolita spend their first night together). In his Foreword to Gogol's Povesti (“Tales,” NY, the Chekhov Publishing House, 1952) VN points out that a writer often combines the hunter and the hunting dog:
В этом смысле художник-писатель совмещает в себе и охотника и охотничью собаку.
The characters of Gogol’s Myortvye dushi (“Dead Souls,” 1842) include Sobakevich (one of the landowners visited by Chichikov). In “The Twelve Chairs” Bender and Vorobyaninov watch in the Columbus Theater an avant-garde stage version of Gogol’s play Zhenit’ba (“The Marriage,” 1842).
Alexey Sklyarenko
Search archive with Google:
http://www.google.com/advanced_search?q=site:listserv.ucsb.edu&HL=en
Contact the Editors: mailto:nabokv-l@utk.edu,dana.dragunoiu@gmail.com,shvabrin@humnet.ucla.edu
Zembla: http://www.libraries.psu.edu/nabokov/zembla.htm
Nabokv-L policies: http://web.utk.edu/~sblackwe/EDNote.htm
Nabokov Online Journal:" http://www.nabokovonline.com
AdaOnline: "http://www.ada.auckland.ac.nz/
The Nabokov Society of Japan's Annotations to Ada: http://vnjapan.org/main/ada/index.html
The VN Bibliography Blog: http://vnbiblio.com/
Search the archive with L-Soft: https://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?A0=NABOKV-L
Manage subscription options :http://listserv.ucsb.edu/lsv-cgi-bin/wa?SUBED1=NABOKV-L